Семён Маркович – Звук (страница 6)
Я стучала тридцать.
Не потому что пальцы быстрее — потому что не устаю. Не в том смысле, в каком не устают упрямые, а в том, в каком не устаёт провод: физически, буквально, без метафоры — пальцы не немели, запястье не ныло, спина не затекала. Я могла сидеть за ключом двенадцать часов — и на двенадцатом часу стучала так же, как на первом: тридцать слов, ровно, без сбоев, без пауз.
Фернан заметил первым. Сидел за соседним столом, тёр покрасневшие от работы пальцы — у него на подушечках образовались мозоли, жёлтые, плотные, как у гитариста, — и смотрел, как я стучу, и считал удары, и на лице его было выражение, которое я уже научилась узнавать: смесь восхищения и тревоги, как у человека, который видит фокус и понимает, что фокус — не фокус.
— Вы не устаёте, мадемуазель Дюваль, — сказал он.
Не вопрос — утверждение.
— Привыкла, — сказала я.
— К чему?
— К работе.
Он покачал головой. Не поверил. Но не стал спрашивать дальше, потому что Фернан был из тех людей, которые замечают странное и складывают его в карман, не разглядывая, — на потом, когда придёт время, — а время, как выяснилось, приходит всегда, только не тогда, когда его ждёшь.
Месье Леру заметил вторым. Подошёл к моему столу, встал за спиной, и я чувствовала его дыхание — табачное, с примесью мятного леденца, — и стучала, не оборачиваясь, тридцать слов в минуту, ровно, и бумажная лента ползла из аппарата, и точки-тире ложились на ней чёрными горошинами и чёрточками, и месье Леру стоял и молчал, и молчание его было не удивлённым, а оценивающим, как молчание сержанта, который нашёл хорошего стрелка.
— Мадемуазель Дюваль, — сказал он. — С завтрашнего дня — линия Париж-Кале. Семьдесят пять франков. Без испытательного.
Париж-Кале. Главная линия. Та, по которой шли телеграммы в Лондон через подводный кабель, проложенный в шестьдесят первом. Слово из Парижа в Кале за минуту. Из Кале в Лондон — ещё за три. Через Ла-Манш, через воду, через дно, где рыбы и водоросли, и провод лежит среди них, обмотанный гуттаперчей, и ток бежит по нему, и рыбы не слышат, и водоросли не мешают, и слово из моего пальца в Париже через четыре минуты становится словом в Лондоне, и кто-то там, на Стрэнде или на Флит-стрит, читает его и не знает, что четыре минуты назад оно было моим пальцем на латунном ключе.
Четыре минуты — и Париж в Лондоне.
Крик на баррикаде долетал до конца улицы — тридцать метров.
Тридцать метров — и мёртв.
Четыре минуты — и Лондон.
Арифметика — простая, жестокая, бесспорная. Та арифметика, которая потом убьёт не врага, не друга — меня: понимание, что крик больше не нужен, что баррикада больше не нужна, что женщина с блокнотом, стоящая посреди пуль, больше не нужна, — нужен провод, и ток, и палец на ключе, и тридцать слов в минуту.
Я этого ещё не чувствовала — только предчувствие, лёгкое, как сквозняк из-под двери, которую ещё не открыли.
А пока — весна, латунный ключ, тёплый от пальца, и лента, ползущая из аппарата, и точки-тире, и запах угля с перрона, и булочки у входа, и старуха в чёрном платке, которая заснула над своими бриошами и не проснётся до вечера, и никто не разбудит.
И Пьер — мёртвый, с типографской краской на пальцах, которая не отмылась.
И я — живая, с латунью под пальцами, которая ещё не остыла.
Голос: Телеграфистка с Северного вокзала
Я пишу это на обороте бланка, потому что бумаги у меня нет, а бланков — навалом, месье Леру заказал три тысячи штук и половину напечатали с опечаткой в слове «адресат» — «адрисат», — и теперь бракованные лежат стопкой у меня под столом, и я подкладываю их под ножку стула, чтобы не качался, и пишу на обороте, когда нет трафика, а трафика нет по воскресеньям с двух до четырёх, потому что приличные люди обедают, а неприличные спят, и только мы, телеграфистки, сидим на втором этаже и слушаем, как провод молчит.
Провод молчит по-разному. Иногда — тихо, совсем тихо, как будто его и нет. Иногда — с гудением, низким, утробным, и Фернан говорит, что это наводка от силового кабеля, а я думаю, что это провод дышит, потому что если в нём живут слова, то он должен дышать, как живёт и дышит всё, в чём есть слова. Иногда — с потрескиванием, и тогда Гастон ругается и стучит по аппарату ладонью, как стучат по боку упрямого осла, и аппарат обижается и замолкает, а потом начинает снова, и Гастон говорит: «Ну вот, опять», — и стучит опять, и это их разговор, Гастона и аппарата, и длится он уже третий год, и ни один из них не сдался.
Я — Мари-Луиза Перрен, двадцать девять лет, незамужняя, телеграфистка второго разряда, жалованье шестьдесят франков. Живу на Рю-дю-Фобур-Сен-Дени, на четвёртом этаже без лифта, с кошкой, которая не моя, но живёт у меня, потому что соседка снизу, мадам Тибо, её выгнала за то, что кошка съела голубя на подоконнике. Кошку зовут Бланш, хотя она рыжая, и мадам Тибо назвала её в честь белой кошки из книжки, но кошка книжку не читала и осталась рыжей, и мне это нравится: когда имя не совпадает с тем, кого назвали, — в этом есть что-то честное.
Я пишу не про себя. Про неё.
Мадемуазель Дюваль появилась в бюро в марте семьдесят второго, и первое, что я заметила, — руки. У всех телеграфистов руки одинаковые: мозоли на подушечках указательного и среднего, от ключа; жёлтые пятна на большом, от латуни; и ногти — коротко стриженные, потому что длинный ноготь на ключе — это лишний щелчок, а лишний щелчок — лишняя точка, а лишняя точка в коде — другая буква, а другая буква — скандал, и месье Леру вычитает франк за каждую ошибку, и франк — это четыре бриоши у старухи внизу, а четыре бриоши — это ужин.
У мадемуазель Дюваль мозолей не было. Ни в первый день, ни в десятый, ни в сотый. Я сидела через два стола от неё — между нами был Фернан — и видела: она стучит тридцать слов в минуту, двенадцать часов, и пальцы у неё — те же, что утром: розовые, гладкие, без единого следа. У Фернана после смены руки красные, распухшие, он замачивает их в тазу с тёплой водой и бормочет ругательства. У Гастона мизинец левой не разгибается с семьдесят третьего года — зажало между рычагом и катушкой. У месье Леру на запястье — шишка, твёрдая, как косточка сливы, от многолетнего нажима на ключ.
У мадемуазель Дюваль — ничего.
Я следила. Не со зла и не из любопытства — из того женского внимания, которое не выбираешь: оно приходит само, когда рядом кто-то, кто не совпадает с собственным именем, как моя кошка Бланш. Следила и замечала.
Она не болела. За два с половиной года — ни разу. Я болела четырежды: бронхит в январе семьдесят третьего (три недели дома, и кошка спала у меня на груди, и от неё было теплее, чем от горчичника), грипп весной того же года, зубная боль в августе (вырвали коренной, и щека распухла, и месье Леру сказал: «Перрен, вы похожи на бурундука», — и Фернан засмеялся, а я не засмеялась, потому что бурундуков во Франции нет и я не знала, обижаться или нет), и резаная рана на пальце в октябре семьдесят четвёртого — порезалась о край жестяной коробки с бланками.
Мадемуазель Дюваль — ни разу. Ни кашля, ни насморка, ни головной боли. Она приходила в восемь, садилась за стол, клала пальцы на ключ и стучала до восьми вечера, и уходила такой же, какой пришла, — не уставшей, не бледной, не помятой, — и я смотрела ей вслед и думала: может, она просто крепкая? Бывают такие женщины — из деревни, из семьи, где все здоровые? Моя тётка в Нормандии дожила до семидесяти и ни разу не чихнула, правда, она пила кальвадос вместо чая и говорила, что кальвадос убивает всех микробов, и микробы, видимо, верили.
Но мадемуазель Дюваль — не деревенская. Парижанка, по выговору — чистый Левый берег, образованная, читает газеты на перерыве, и пальцы пахнут не землёй — типографской краской, старой, въевшейся, которая не вымывается, и я однажды спросила: «Мадемуазель, вы работали в типографии?» — и она посмотрела на меня так, что я поняла: не спрашивай. Не запрет — просьба. Глазами.
Ещё одно.
Она не стареет.
Я — старею. Мне было двадцать семь, когда она пришла, и двадцать девять сейчас, и за два года у меня появились морщинки у глаз, и седой волос над левым ухом, и колени хрустят по утрам, когда поднимаюсь на четвёртый этаж, — маленькие приметы, незаметные для чужих, но я-то знаю, я каждое утро стою перед зеркалом и считаю. У Фернана борода стала гуще, и залысина — шире. У Гастона появился второй подбородок. Месье Леру вставил серебряный зуб — старый выпал в чашку с кофе, и кофе расплескался, и зуб звякнул о фаянс, и Фернан сказал: «О, месье Леру отправил телеграмму», — и все засмеялись, кроме месье Леру.
А мадемуазель Дюваль — та же. То же лицо, тот же лоб, те же глаза — серые, внимательные, без морщинок. Двадцать три года, как она сказала в первый день. Двадцать три — через год. Двадцать три — через два. Двадцать три — на третий, и я перестала считать, но не перестала смотреть.
Вчера, в воскресенье, мы сидели вдвоём — она и я, трафика нет, провод молчит, за окном дождь, и Северный вокзал внизу гудит, как пустая раковина, и булочница заснула над бриошами, и кто-то на перроне свистел — не мелодию, а просто так, длинный бессмысленный свист, от скуки или от счастья, и разницы между ними нет, когда идёт дождь.