Семён Маркович – Звук (страница 7)
Мадемуазель Дюваль сидела у окна и смотрела на перрон. Ключ остыл под её пальцами, лента замерла. Она смотрела на людей внизу — на носильщиков, на женщину с зонтом, на мальчика, бегущего по лужам, — и на лице её было выражение, которому я долго подбирала слово и нашла: давнее. Так смотрят на вещи, которые видели столько раз, что перестали удивляться, но не перестали замечать. Так моя бабушка смотрела на Сену — не как на реку, а как на знакомую, которая давно не менялась и не изменится.
— Мадемуазель Дюваль, — сказала я.
Она повернулась. Глаза — серые, ясные. Ни одной красной жилки. Ни одного признака двенадцатичасовой смены. Ни одного.
— Сколько вам лет?
Она не ответила. Улыбнулась — краем рта, одной стороной, как будто улыбка стоила дорого и она платила половину. Потом встала, подошла к моему столу, положила руку мне на плечо — и рука была тёплая, и сухая, и крепкая, — и сказала:
— Мари-Луиза, вы хорошая. Не спрашивайте.
И ушла. На перрон, в дождь, без зонта. Я смотрела из окна, как она идёт — прямая, быстрая, с блокнотом под мышкой, — и дождь тёк по её волосам, и по плечам, и по блокноту, и она не ускорила шаг, и не поёжилась, и не подняла воротник.
Она пишет. Я это знаю, потому что видела: в перерывах, когда другие курят или едят бриоши, мадемуазель Дюваль достаёт блокнот и пишет. Карандашом — грифельным, мягким, купленным у старика на углу. Что пишет — не знаю. Не заглядывала. Не моё.
Но однажды, когда она вышла и блокнот остался на столе, раскрытый, и ветер из окна перевернул страницу, — я увидела одну строку. Одну.
«Крупным шрифтом.»
Ничего больше. Ни имени, ни даты, ни объяснения. Крупным шрифтом — и всё. И почерк на этой строке был другим, не таким, как на остальных записях, — крупнее, тяжелее, с нажимом, от которого грифель продавил бумагу, и на следующей странице остался слепой след, как шрам.
Я закрыла блокнот. Положила на место. Не сказала ничего. Никогда.
Через три дня мадемуазель Дюваль уволилась. Пришла утром, отработала смену, сдала ключ месье Леру, попрощалась с Фернаном и Гастоном, подошла ко мне и сказала:
— До свидания, Мари-Луиза. Берегите Бланш.
— Откуда вы знаете про Бланш?
— Рыжая шерсть на рукаве. Каждый день, левое предплечье. Кошка спит у вас на руках, когда вы читаете. Правильно?
Правильно.
Она ушла. В дверях обернулась — на секунду, не больше, — и посмотрела на бюро: на столы, на аппараты, на ленты, свисающие на пол, на Фернана с мозолями, на Гастона с негнущимся мизинцем, на месье Леру с серебряным зубом, на меня с рыжей шерстью на рукаве, — и взгляд её был прощальным, но не грустным, а каким-то другим: как у человека, который фотографирует комнату перед переездом, чтобы запомнить, как было, потому что «как было» больше не будет.
И ушла.
Кошка Бланш прожила ещё шесть лет и умерла во сне, на моих руках, свернувшись клубком, рыжая, тёплая, в январе восемьдесят первого. Фернан ушёл на пенсию в девяностом, с красными руками и хроническим бронхитом. Гастон умер за аппаратом — инсульт, ленту пришлось вырезать из-под его локтя. Месье Леру дослужился до инспектора и получил орден. Я — вышла замуж в семьдесят девятом, за почтового служащего, родила двоих, постарела, поседела, и колени хрустят уже не только по утрам.
А мадемуазель Дюваль — не знаю. Может быть, где-то стучит по ключу, тридцать слов в минуту, розовыми пальцами без мозолей, и не стареет, и не устаёт, и смотрит на людей тем давним взглядом, от которого мне хотелось одновременно обнять её и отступить.
Может быть. Я не знаю. Бланк кончается, и чернила кончаются, и воскресная тишина кончается — провод загудел, и Лилль зовёт, и пора работать.
Глава третья
Письмо пришло без обратного адреса.
Конверт — плотный, кремовый, с сургучной печатью, на которой я не разобрала рисунка: что-то круглое, с буквами, оттиснутое перстнем, — и сургуч пах пчелиным воском и дымом, и запах этот не принадлежал Парижу, не принадлежал почте, не принадлежал никому из тех, от кого я могла получить письмо, — а таких людей не было.
Внутри — один лист. Бумага — тяжёлая, зернистая, тряпичная, из тех, на которых пишут люди, не знающие цены бумаге, или знающие, но не считающие. Почерк — мелкий, угловатый, с наклоном влево, и каждая буква стояла отдельно, как солдат в строю, — не соединённые друг с другом, как будто писавший не доверял буквам настолько, чтобы позволить им держаться за руки.
«Мадемуазель Дюваль.
Три года назад в подвале на Рю-де-Риволи я сказал Вам: долгая история, потом расскажу. Потом — наступило. Приезжайте в Льеж. Площадь Сен-Ламбер, дом у аптеки, зелёная дверь. Спуститесь в подвал. Вас ждут.
Приложение: билет второго класса до Льежа, поезд 14:20 с Северного вокзала. Совпадение случайным не является.
Не опаздывайте. Мы существуем три тысячи лет и за это время не научились ждать.»
Подписи не было. Вместо подписи — запах. Я поднесла бумагу к лицу и вдохнула: полынь. Горькая, сухая, степная, — тот же запах, что в подвале на Риволи, когда я лежала с дырой в груди и старик сказал: «Интересно».
Три года. Ни слова, ни знака, ни объяснения. Три года я жила с пулей, прошедшей насквозь и не убившей, с лицом, не знавшим старения, с пальцами, гладкими без единой мозоли, — и ни одного ответа. Только полынь в памяти и дыра в жакете — бурый, с чёрным краем, с аккуратным входным отверстием в том месте, где должно быть сердце. Жакет я выбросила, но он снился мне по ночам.
А теперь — письмо: Льеж, зелёная дверь, подвал.
Я взяла билет.
***
Поезд с Северного вокзала уходил в четырнадцать двадцать — линия на Брюссель и далее, через Намюр, в Льеж. Я прошла мимо телеграфного бюро на втором этаже, мимо двери, за которой стучали ключи, мимо окна, в котором я два года сидела и отправляла чужие слова в чужие города, — и не остановилась, и не оглянулась, потому что оглядываться — привычка тех, кто боится потерять, а я уже потеряла.
Вагон второго класса пах лаком, табаком и угольной пылью. Сиденья — деревянные, с кожаными подушками, продавленными чужими спинами. Напротив — священник с требником, толстый, сонный, с пятном от соуса на рясе. Рядом — женщина с корзиной, из корзины торчала морковная ботва и куриная голова — мёртвая, с закрытым глазом, покачивающаяся в такт поезду. За окном — Париж, потом — пригороды, потом — поля, зелёные, весенние, с коровами и ветряными мельницами, и небо — высокое, акварельное, бледно-голубое с перламутровыми разводами на западе.
Я смотрела в окно и думала о проводах.
Вдоль железной дороги — столбы. Деревянные, с фарфоровыми изоляторами, белыми, как птичьи яйца на ветке, — и провода между ними, медные, тонкие, провисающие от столба к столбу лёгкими дугами, и по этим проводам прямо сейчас бежали слова — из Парижа в Лилль, из Лилля в Брюссель, из Брюсселя в Льеж, — и слова эти летели быстрее моего поезда, быстрее священника с требником, быстрее курицы с закрытым глазом, быстрее меня, — и к тому времени, когда я доеду до Льежа, по этим проводам пробегут тысячи слов, а я не скажу ни одного.
Провод и рельс шли параллельно, и я подумала: рельс несёт тело, провод несёт слово. Тело — тяжёлое, медленное, привязанное к паровозу, к углю, к расписанию. Слово — лёгкое, мгновенное, привязанное только к пальцу на ключе. Рельс — девятнадцатый век. Провод — двадцатый. Тело отстаёт от слова, и однажды отстанет настолько, что тело перестанет быть нужным, и останется только слово, летящее по проводу из ниоткуда в никуда.
Но об этом я не думала. Думала о проводе, о рельсе, о том, что слово обогнало тело, — и не знала, надолго ли мне хватит удивляться.
***
Льеж лежал в речной долине — серый, промышленный, с трубами, из которых шёл густой белый дым, и от дыма город казался накрытым ватным одеялом. Маас тёк по центру — мутный, широкий, с баржами, которые скользили по воде бесшумно, как утюги по ткани. Мостовые — влажные, из серого камня, с трамвайными рельсами, врезанными в булыжник. Пахло углём, речной водой и бельгийским шоколадом — последний тянулся из кондитерской на углу, откуда выглядывал подмастерье с усами в какао-порошке.
Площадь Сен-Ламбер я нашла по аптеке — угловая, с вывеской, на которой был нарисован золотой лев с пестиком в лапе. Аптека пахла камфорой и лавандой, и запах просачивался наружу и мешался с угольным, и получалось что-то третье, чему не было названия.
Дом у аптеки — узкий, трёхэтажный, кирпичный, с зелёной дверью, краска на которой облупилась и свернулась лепестками, и дверь выглядела так, как будто её не открывали десять лет, а может — сто, и разница между десятью и ста годами была невелика, потому что краска облупливается одинаково.
Я толкнула дверь — не заперта.
Прихожая — тёмная, узкая, с каменным полом и запахом, который я узнала сразу: старая бумага, воск, сырой камень — тот же запах, что в подвале на Риволи, только гуще, плотнее, настоявшийся, как бульон, который варили слишком долго. К бумаге и воску примешивалось ещё что-то: чеснок. Свежий, давленный, с кухни, и этот запах был настолько живым, настолько домашним среди подвальной сырости, что я остановилась и прислушалась.