реклама
Бургер менюБургер меню

Семён Маркович – Звук (страница 3)

18

— Зачем вы здесь? — спросил он.

— Записываю.

— Для кого?

— Для тех, кто не здесь.

Он посмотрел на мой блокнот — мятый, с грязным обрезом, с карандашным огрызком, торчащим из-под обложки. Потом — на меня. Потом — на Париж за баррикадой: крыши, дым, багровое небо.

— История, — сказал он. И усмехнулся — не весело и не горько, а с тем выражением, которое бывает у людей, заранее знающих, чем кончится дело. — Историю напишут победители, а мы останемся в примечаниях. Мелким шрифтом.

— Я напишу крупным.

Он не ответил. Поправил ремень винтовки на плече — кожа скрипнула, пряжка звякнула — и повернулся к баррикаде. Где-то южнее ударил залп — дробный, рассыпчатый, — стены домов отозвались эхом, эхо покатилось по улицам, булыжники под ногами отдали в подошвы мелкой дрожью.

— Как вас зовут? — крикнула я ему в спину.

— Пьер, — ответил он, не обернувшись.

***

Я записывала.

Всё, что видела, всё, что слышала: имена, которые мне называли (некоторые — настоящие, некоторые — нет, и я не проверяла, потому что на баррикаде документов не спрашивают); слова, которые кричали (лозунги, ругательства, молитвы — в такие минуты разница между ними стирается); звуки, которые врезались в память, — стук заступа о булыжник, звон стекла, женский крик на верхнем этаже углового дома, и крик обрывался, и тишина после крика была хуже крика.

Я записывала запахи, потому что запахи — это то, чего не бывает в газетах, газеты не пахнут, а война пахнет. Порох — резко, с горечью, похоже на запах разбитого грецкого ореха, если орех поджечь. Горелая ткань — сладковато, удушливо. Кровь — густо, с привкусом железа, и этот привкус оседал на языке, хотя я не ела и не пила, просто дышала, и воздух был пропитан.

Пьер стоял у бреши в баррикаде и смотрел в сторону бульвара, откуда шли версальцы. Рядом с ним — седой мужчина в фартуке, столяр или плотник, с топором в руке (не ружьём — топором, рабочим, с щербатым лезвием и рукоятью, отполированной ладонями до блеска). И женщина лет сорока, в тёмном платье, с перевязанной рукой — бинт уже побурел — молча заряжала ружьё, которое стоило больше, чем она зарабатывала за год.

Я подошла к Пьеру.

— Вы с завода?

— Бронзолитейный, Фобур-Сент-Антуан, — он не отрывал глаз от бульвара. — Отливали колокола. Потом — пушки. Потом — ничего: завод закрыли, хозяин уехал в Версаль. Сидит там, пьёт бургундское и ждёт, когда нас расстреляют. Тогда вернётся и снова будет отливать колокола.

— А вы?

— А я стою здесь.

— Зачем?

Он повернулся ко мне. Лицо в копоти, белки воспалённые, на тыльной стороне ладони — свежий ожог, розовый, от пороховых газов.

— Потому что кто-то должен, — сказал он, и голос был ровный, без пафоса, как говорят люди, которые уже решили и не спорят с собственным решением. — Если все уйдут — кто останется?

Я записала — слово в слово. Потом закрыла блокнот, спрятала за пазуху — к телу, чтобы не потерять, чтобы бумага нагрелась от кожи и стала моей, частью меня, как память, как запах, как всё, что я уносила с собой из этого дня.

***

Версальцы пришли в пять.

Не строем — россыпью, из переулков, из-за углов, из дворов, перебежками, пригибаясь, в синих мундирах, с винтовками наперевес. Первые выстрелы — от них — звучали сухо, отрывисто, как треск ломающихся веток. Ответные — от баррикады — громче, с гулом, потому что стреляли из-за камня, и камень резонировал.

Столяр с топором кричал что-то — я не разобрала, потому что в ушах стояло сплошное: выстрелы, рикошеты, звон, крошащийся камень, свист, и всё это сливалось в один рёв, как внутри колокола, по которому ударили, — и я стояла внутри этого колокола и записывала, записывала, записывала, хотя пальцы дрожали и карандашный огрызок скользил по бумаге, оставляя линию вместо слов.

Пьер стрелял. Вскидывал винтовку, целился, жмурился от отдачи — неумело, по-рабочему, как человек, который всю жизнь заливал расплавленную бронзу в формы, а не свинец в людей. После каждого выстрела он опускал ствол и смотрел — попал ли, — и лицо его в такие секунды было не злым и не испуганным, а удивлённым, как будто он каждый раз не верил, что это происходит на самом деле.

Женщина с перевязанной рукой подавала ему патроны. Молча, без слов — он протягивал руку, она вкладывала, он заряжал. Руки их соприкасались на секунду — его в ожогах, её в бинтах — и расходились, и через тридцать секунд соприкасались снова.

Залп.

Стена дома напротив лопнула — штукатурка осыпалась пластами, обнажив кирпичную кладку, красную, мокрую, и из окна третьего этажа вывалилась оконная рама с осколками стекла, ещё державшимися в переплёте, и рухнула на мостовую, и стекло разлетелось, и зазвенело, и один осколок чиркнул мне по щеке — горячий, острый, и я почувствовала, как по коже потекло тёплое, и вытерла, и на тыльной стороне ладони осталась полоса — тёмная, чужая, как будто не моя.

— Mademoiselle! — крикнул кто-то сзади. — Уходите! Версальцы обходят!

Я не ушла, потому что Пьер не уходил, и столяр не уходил, и женщина с бинтом не уходила, и мальчишки, те двое, давно забросили свою расплющенную пулю и прижались к стене, бледные, с круглыми глазами, но не плакали — смотрели, и в глазах их было то, чего не должно быть в глазах десятилетних: понимание.

И я записывала.

***

Пуля попала мне в грудь.

Не героически — случайно. Шальная, рикошетная, глупая, как все пули, которые попадают не в того, в кого целились. Я даже не услышала выстрела — может, он был, может, нет, в том рёве разобрать одиночный хлопок невозможно, — просто толчок, как будто кто-то ударил кулаком под ключицу, и дыхание выбило, и ноги подогнулись, и я упала на мостовую — лицом вниз, блокнот под грудью, карандаш покатился по камням — и камни были холодные, и мокрые, и пахли тем, о чём я старалась не думать, а теперь лежала в этом и думала: вот и всё, двадцать три года, один репортаж, даже не допишу.

Небо надо мной было серым от дыма. Потом — чёрным. Потом — ничем.

***

Потом — свет.

Не яркий, не белый, как описывают в книгах. Жёлтый, тёплый, масляный — свет лампы, керосиновой, с закопчённым стеклом, и стекло подрагивало, и тени на стенах качались, и пахло керосином, и полынью, и чем-то ещё — дальней дорогой, пылью, тем запахом, который остаётся в одежде человека, прошагавшего много вёрст по жаре и не менявшего рубахи.

Я лежала на чём-то жёстком — стол, скамья, пол? — и потолок надо мной был низкий, сводчатый, каменный, с разводами сырости, похожими на карту страны, которой не существует.

— Интересно, — сказал голос. — Очень интересно.

Я повернула голову — больно, шея не слушалась, грудь — ещё меньше: там, где была пуля, горело — не огнём, а тем внутренним жаром, который бывает, когда тело занято чем-то важным и просит не мешать.

Старик сидел на табурете рядом со мной — маленький, сухой, в одежде, которую я не могла определить — не французской, не военной, не рабочей, а какой-то своей, как будто он оделся в тёмное и решил, что этого достаточно. Лицо — без возраста: и старое и нестарое одновременно, как вещи, пролежавшие в сундуке столетиями, — вне износа, вне времени. Глаза — светлые, почти жёлтые, и от этих глаз мне стало не по себе, потому что кошки смотрят так, когда нашли мышь, но ещё не решили — играть или есть.

От него пахло полынью. Сильно, густо, как от целого поля в августе, когда стебли сохнут на корню и от жары запах делается плотным, осязаемым, — и я подумала: это не с одежды, это из него самого, из кожи, из дыхания, как будто он не среди полыни ходил, а из неё сделан.

— Я умерла? — спросила я, и голос был чужим, хриплым, и горло скрежетнуло, как несмазанная петля.

— Почти, — он склонил голову набок, разглядывая меня с тем вниманием, с каким часовщик разглядывает механизм, попавший к нему на починку. — Скажи, девочка, ты хочешь жить?

— Да.

— Долго?

Я не поняла вопроса. Вернее — поняла слова, но не поняла, зачем он их произносит, здесь, в подвале, в горящем городе, над женщиной с дыркой в груди.

— Сколько получится, — ответила я.

Он улыбнулся. Одним уголком рта — правым, левый остался на месте, — и эта половинная улыбка была странной, как будто на полную не хватало чего-то: не сил, а повода.

— Получится долго, — сказал он. — Очень долго. Это одновременно подарок и проблема. Поймёшь со временем.

Я хотела спросить — что значит «долго»? и кто вы? и почему полынь? — но язык не слушался, и грудь горела, и свет лампы дрожал, и тени на стенах сводчатого подвала плыли, как облака в быстром небе, и я провалилась обратно в темноту, и темнота на этот раз была не пустой, а тёплой, и в ней что-то работало — внутри меня, под кожей, в том месте, куда попала пуля, — работало тихо, сосредоточенно, как работает ткацкий станок, когда нить тянется и ложится, и ложится, и закрывает дыру в ткани.

***

Утром я проснулась одна.

Подвал был пуст. Табурет стоял у стены, лампа — на полу, погасшая, с остатком керосина на донце. На каменной ступеньке у выхода — кружка с водой, ломоть хлеба, серого, чёрствого, и записка, придавленная камнем. Почерк — мелкий, ровный, уверенный, и справа налево, буквы незнакомые. Внизу — приписка, уже слева направо, уже по-французски:

«Долгая история. Потом расскажу.»

Я села — грудь не болела, — расстегнула блузу — ткань в бурых пятнах, жёсткая от засохшего — и посмотрела.