реклама
Бургер менюБургер меню

Семён Маркович – Звук (страница 2)

18

Или не поймёт.

Или не испугается.

Или испугается не того.

Речь закончилась, зал встал, и аплодисменты — грохот ладоней — по микрофону ушли в эфир, и радиослушатели по всему миру слышали не только голос Черчилля, но и отклик трёх тысяч ладоней, и отклик этот был частью речи, её последним аккордом, незаписанным, непрочитанным, но услышанным.

Эрл выключил усилитель, фон смолк, и тишина навалилась — густая, ватная, после сорока шести минут звука.

Он вышел на крыльцо.

Март, сыро, небо над Фултоном — серое, ровное, без единого просвета, как потолок. На парковке стояли машины — «форды», «шевроле», один «бьюик», запылённый, с номерами из Канзас-Сити. В «бьюике» работал приёмник. Из открытого окна доносился голос — другой, не Черчилля, диктора, который пересказывал речь, переводил слова в слова, голос в голос, как эхо, только эхо повторяет точно, а диктор — приблизительно, и приблизительность — это уже интерпретация, а интерпретация — это уже не речь, а что-то другое, и что именно — Эрл не знал, и, наверное, никто не знал, и, наверное, в этом была проблема.

Он закурил. «Лаки страйк», из пачки, которую таскал в нагрудном кармане со вчерашнего вечера. Табак чуть подсох — дым шёл лёгкий, горький, и Эрл стоял на крыльце Вестминстерского колледжа, города Фултона, штата Миссури, страны, которая двадцать минут назад была одной, а теперь стала другой, — и курил, и слушал, как из приёмника в «бьюике» голос диктора произносит слова, которые только что прошли через его руки, через его усилитель, через его провод.

Железный занавес.

Эрл не знал, что это значит. Не политически — он читал газеты, не хуже других. А физически. Как звук. Занавес — это ткань, которая глушит. Занавес в театре падает — и за ним тишина, и голоса со сцены становятся глуше, и музыка — глуше, и всё, что было видно и слышно, — за занавесом, недоступное, приглушённое, чужое.

Железный занавес — это занавес, который не глушит, а отсекает. Через ткань ещё можно услышать. Через железо — нет.

Мир, который слышал друг друга шесть лет войны — по рациям, по приёмникам, через помехи и глушилки, сквозь треск и вой, — этот мир через двадцать минут речи разделился на тех, кто слышит, и тех, кого не слышат.

Одним голосом, одним микрофоном.

Эрл докурил и бросил окурок в лужу — окурок зашипел, коротко, тихо, и погас.

Он вернулся в зал, собрал кабели и отвинтил микрофон — EV 635, хромированная решётка, тёплая от сорока шести минут чужого дыхания. Убрал в футляр, обитый изнутри серым войлоком, и закрыл защёлки.

На полу у кафедры лежали листки — два, выпавших из стопки, исписанных крупным, размашистым почерком, с вычёркиваниями и вставками на полях. Эрл поднял один, посмотрел. Прочёл первую строку, не понял, перевернул. На обороте — чернильная клякса и рисунок: кто-то нарисовал кошку. Или собаку. Или что-то среднее — круглое, ушастое, с хвостом. Черчилль, видимо, рисовал, пока ехал в поезде и дописывал речь. Или не он — может, кто-то из свиты. Или проводник. Или никто. Листок лежал на полу, и клякса на нём подсыхала, и рисунок смотрел на Эрла пустыми глазами, и Эрлу показалось на секунду, что весь мир — вот этот рисунок: нарисованный на обороте чего-то важного и забытый на полу.

Он положил листок обратно. Не его. Чужие слова, чужой голос, чужая война — новая, холодная, без пуль и ёлок, без «Feuer» в наушниках, без запаха живой смолы. Война звука и частот — война тех, кто говорит в микрофон, против тех, кто слушает.

Эрл Хиггинс взял футляр с микрофоном и пошёл к выходу.

Дома его ждала Дотти в голубой шляпке, и Пегги с температурой девяносто восемь и шесть — нормальной, слава богу, — и ужин, и приёмник на кухне, из которого вечером скажут то же, что сказали днём, только другими словами, и другим голосом, и Эрл не будет слушать, потому что он уже слышал — не слова, а звук, и звук этот прошёл через его руки, и руки запомнили, и будут помнить, и через двадцать лет, и через сорок, когда Пегги вырастет, и выйдет замуж, и родит внуков, и Эрл будет сидеть на крыльце в Фултоне и слушать, как из транзисторного приёмника — нового, без ламп, без фона — говорят о стене в Берлине, о ракетах на Кубе, о спутнике, о лунной гонке, и всё это будет тот же голос, тот же провод, тот же рубильник, который он включил пятого марта тысяча девятьсот сорок шестого года в спортивном зале маленького колледжа в городке, где по воскресеньям на главной улице можно пересчитать прохожих по пальцам.

Он не знал, что за семьдесят пять лет до этого дня в Париже женщина кричала на баррикаде, и её голос слышали триста человек, и этого хватило, чтобы умер тот, кого она любила. И что за пять лет до этого дня из каждого окна Берлина звучал один и тот же голос, и кирпичей не хватило, чтобы его заглушить. И что через семьдесят лет после этого дня голоса вообще перестанут нуждаться в проводах, в микрофонах, в Эрлах Хиггинсах и их потных пальцах на ручке громкости, — голоса научатся летать сами, без тела, без горла, без сигарного хрипа, — и мир, привыкший слушать, разучится слышать.

Но это — потом.

А сейчас — Дотти, Пегги, ужин. И микрофон в футляре, ещё тёплый от чужого дыхания.

Часть первая. Провод

1871–1899

Глава первая

Голос из-под земли. Париж, 27 мая 1871.

Карандаш сломался на слове «баррикада».

Графитовый огрызок хрустнул между пальцами, и я сунула его в рот и стиснула зубами — привычка, от которой мать отучала меня в детстве шлепками по затылку и которая пережила и мать, и детство, и всё, что было после. Грифель скрипнул о зубную эмаль, деревяшка разошлась вдоль волокна, и во рту стало горько от лака и кедровой стружки. Я сплюнула, вытерла губы тыльной стороной ладони и продолжила писать — обломком, острым, царапавшим бумагу.

Улица Риволи, полчетвёртого пополудни — предпоследний день Парижской коммуны, хотя мы ещё не знали, сколько дней осталось, — те, кто стоял на баррикадах, верили, что дней будет ещё много, а те, кто бежал от баррикад, знали, что ни одного.

Я бежала к баррикадам.

Мостовая под ногами была мокрой — не от дождя, дождя не было третий день, а от воды, которой заливали горящую ткань, горящее дерево, горящее всё: Париж горел — Тюильри, Ратуша, Счётная палата, — и дым стоял над кварталами чёрными столбами, и солнце в нём тускнело и краснело, как фонарь за грязным стеклом, и тени на стенах домов дрожали — не от ветра, а от жара, поднимавшегося над мостовыми, и каменные фасады потели, и запах раскалённого камня мешался с запахом пороха, гари и чего-то кислого, железного, от которого щипало в носу и хотелось чихнуть, но я не чихала — чихать на бегу значит споткнуться, а споткнуться значит упасть, а упасть на этой мостовой я не хотела: видела, во что она вымочена, и старалась об этом не думать.

Блокнот я прижимала к рёбрам левой рукой. Дешёвый, в картонной обложке, купленный за три су в лавке на углу Сен-Дени — лавочник продал со скидкой, потому что обложка была помята и первые четыре страницы склеились от сырости. Я их отлепила ногтем, и на первой написала «Жанна Дюваль, «Фигаро», май 1871» — крупно, чтобы тот, кто найдёт блокнот на моём теле, знал, кому он принадлежал и зачем.

Мне было двадцать три года, и это была моя первая работа, мой первый репортаж, моя первая война.

***

У перекрёстка баррикада поднималась выше головы — булыжники, доски, перевёрнутый фиакр с торчащим вверх колесом, матрас, из которого сыпался конский волос, дверь от шкафа с бронзовой ручкой, ещё начищенной, и чугунная решётка, выдранная из мостовой с комьями песка и глины на прутьях. Баррикаду строили из того, что было — из города, из его внутренностей, из мебели, вытащенной из квартир, из жизни, вывернутой наизнанку.

За баррикадой стояли люди. Мужчины — в рабочих блузах, некоторые в национальногвардейских кепи, косо, на ухо, — с ружьями, которые держали кто как: один прикладом к плечу, целясь в никуда; другой — поперёк груди, обеими руками; третий — за ствол, стоймя, как палку. Женщины — без ружей, с корзинами, с бинтами, с кувшинами воды. Дети — двое, мальчишки лет десяти, сидели на корточках за фиакром и катали между собой пулю, свинцовую, расплющенную, найденную на мостовой, — катали и хихикали, и смех их звучал среди грохота и крика так, как звучит стеклянный колокольчик среди грома: невозможно, неуместно и потому — запоминается.

Я перелезла через нижний край баррикады — юбка зацепилась за гвоздь, ткань затрещала, я дёрнула, гвоздь не отпустил, я дёрнула сильнее, оторвала клок и полезла дальше, и кто-то сверху протянул руку — широкую, горячую, в мозолях, — и втянул меня наверх.

— Кто? — спросил голос.

— Пресса, — ответила я, и голос мой звучал хрипло от дыма и бега.

— Пресса, — повторил голос, и в нём было не раздражение, а что-то другое — удивление, как удивляются, увидев кошку на крыше горящего дома: зачем ты здесь?

Я подняла глаза.

Ему было двадцать пять, может двадцать шесть — лицо молодое, но с тем ранним загрубением, которое оставляет на коже не солнце, а работа: литейный цех, кузня, завод, — что-то, от чего кожа на скулах стягивается и грубеет, а руки покрываются мелкими ожогами, белёсыми, как звёзды на тёмной коже. Глаза — карие, с воспалёнными от дыма белками. Ружьё за плечом — винтовка Шаспо, длинная, с примкнутым штыком, и он держал её так, как будто ему вручили её час назад и он ещё не решил, с какого конца она стреляет.