реклама
Бургер менюБургер меню

Семён Маркович – Звук (страница 1)

18

Семён Маркович

Звук

Пролог

Фултон, штат Миссури. 5 марта 1946 года.

Микрофон фонил.

Эрл Хиггинс стоял на коленях за кулисами спортивного зала Вестминстерского колледжа и крутил верньер на усилителе — латунный, тёплый от пальцев, с тугим ходом на четверть оборота. Фон шёл низкий, утробный, шестьдесят герц — наводка от силового кабеля, который электрик протянул утром поперёк сцены, не догадавшись развести его с микрофонным на три фута, как Эрл просил. Эрл просил дважды. Электрик — Хэнк Маллиган, с Третьей улицы, тот, что чинил проводку в баптистской церкви и закоротил орган на Пасху, — оба раза кивнул и оба раза сделал по-своему.

Теперь микрофон фонил, и через двадцать минут к этому микрофону подойдёт Уинстон Черчилль.

Зал гудел. Три тысячи человек — в городке, где по воскресеньям на главной улице можно пересчитать прохожих по пальцам, а пальцев хватит. Эрл видел их снизу, из-за фанерной перегородки: первые ряды — костюмы, галстуки, крахмальные воротнички, запах одеколона и мокрой шерсти, потому что утром прошёл дождь и тротуары не просохли. Дальше — студенты, военные из Форт-Леонард-Вуд в форме цвета хаки, жёны фермеров в шляпках, купленных вчера в магазине Дженкинсов на Корт-стрит — Эрл знал, потому что жена его, Дотти, тоже купила голубую, с лентой, и утром примеряла перед зеркалом и спрашивала, не слишком ли, а он сказал — нет, нормально, — и ушёл проверять микрофоны, потому что микрофоны не спрашивают, слишком они или нет.

Он вытер потные руки о брюки. Март в Миссури — рано для пота, но зал набит, и от трёх тысяч тел поднимался жар, и пахло тем, чем пахнет любое скопище людей, ждущих чего-то важного: нафталином от выходных пиджаков, табаком с крыльца, по́том, волнением. Волнение имеет запах — кисловатый, резкий, похожий на запах нагретой радиолампы. Эрл знал этот запах — он чинил приёмники.

До войны он чинил приёмники в мастерской на Маркет-стрит, между скобяной лавкой и парикмахерской Фрэнка Делани, — паял контакты, менял лампы, подстраивал конденсаторы. Женщины приносили свои «Филко» и «Зениты», обёрнутые в кухонные полотенца, и объясняли: шипит, хрипит, ловит только проповедника из Сент-Луиса, а хочется музыку. Эрл брал аппарат, снимал заднюю стенку, и оттуда несло пылью, прогорклым трансформаторным маслом и ещё чем-то — тем запахом, который издаёт электричество, когда ему тесно в проводе: горячим, чуть сладковатым, как будто провод потеет.

На войне он стал радистом — Третья армия, Паттон, Арденны. Рация SCR-300, семнадцать килограммов на спине, батарея на шесть часов, частота — сорок четыре мегагерца, и голоса в наушниках — свои и чужие — перемешанные с треском эфира, с воем глушилок, с тем белым шумом, который заполняет пространство между словами и в котором, если слушать долго, начинают мерещиться другие голоса, ничьи, неоткуда, просто шум, притворяющийся речью.

В Арденнах, в декабре сорок четвёртого, шум в наушниках спас ему жизнь. Немецкая контратака — Эрл лежал в окопе, слушал эфир, и сквозь помехи различил слово — одно, немецкое, «Feuer», — и успел крикнуть «Ложись!» за секунду до того, как снаряд вспорол ельник за их позицией. Ель упала, и от неё пахло смолой — густо, сладко, живо, — и этот запах живого дерева среди мёрзлой земли и пороховой гари Эрл запомнил отчётливее, чем лица людей рядом, потому что лица были серые, одинаковые, как фон в наушниках, а запах — единственный.

После войны он вернулся в мастерскую — приёмники, паяльник, канифоль. Дотти родила дочку, назвали Пегги. Пегги болела — ухо, отит, температура под сто два, и Дотти сидела ночами, и Эрл сидел рядом, и из приёмника на кухне, не выключенного, бормотало что-то, и Эрл слушал — не слова, а звук, тот фоновый гул чужих голосов, который заполнял тишину дома, и гул этот был единственным утешением, не потому что утешал, а потому что существовал.

Пегги поправилась — температура упала, ухо прошло.

А потом позвонили из колледжа и спросили, может ли он обеспечить звук для мероприятия. «Какого мероприятия?» — «Лекция. Приезжает Черчилль.»

Эрл подумал, что ослышался, переспросил — не ослышался. Уинстон Черчилль — тот самый, голос которого Эрл ловил по приёмнику всю войну из Лондона. Низкий, хрипловатый, рокочущий. «Мы будем сражаться на пляжах.» От этого голоса в комнате становилось теснее — он занимал пространство физически, как запах, как жар, как присутствие человека, которого нет, но который — есть, через эфир, через океан, через лампы и провода. Этот голос приедет в Фултон.

В Фултон, штат Миссури — население семь тысяч, одна главная улица, один колледж и один Эрл Хиггинс.

Он согласился.

***

Микрофон стоял на деревянной кафедре, обшитой тканью, — EV 635, динамический, с хромированной решёткой, похожей на ноздрю большого аккуратного животного. Эрл выставил его на пять дюймов от края — дальше нельзя, ближе нельзя, пять дюймов — расстояние, на котором голос попадает в мембрану без искажений, без «пыхов» от взрывных согласных, без того свистящего призвука, который появляется, когда говорящий стоит слишком близко и дышит прямо в капсюль.

Кабель от микрофона шёл по полу, под ковром, через щель в фанерной перегородке — к усилителю, от усилителя — к четырём громкоговорителям, развешанным по углам зала на кронштейнах, которые Эрл вчера привинчивал сам, стоя на стремянке и матерясь шёпотом, потому что штукатурка крошилась, и шурупы держались на честном слове, и если бы один из громкоговорителей рухнул на голову кому-нибудь из трёх тысяч слушателей — газетам хватило бы заголовков на неделю. А от громкоговорителей в зале — ещё один кабель, по коридору, на крыльцо, где стоял передвижной передатчик радиостанции, и от передатчика — антенна, и от антенны — эфир, и от эфира — весь мир.

Цепочка: рот — воздух — мембрана — провод — усилитель — громкоговоритель — передатчик — антенна — эфир.

Голос одного человека — и весь мир.

Эрл подтянул фон до терпимого. Не убрал — убрать можно только разведя кабели, а двигать кабели сейчас нельзя, люди сидят, репортёры расставили свои блокноты, фотографы заняли углы, и секретная служба — четверо в одинаковых костюмах, с одинаковыми лицами — стояла у дверей и смотрела на Эрла так, как будто паяльник в его кармане мог быть оружием.

Боковая дверь открылась.

Первым вошёл Трумэн — невысокий, в очках, с улыбкой, которая начиналась на губах, но не доходила до глаз. За ним — Черчилль.

Эрл увидел Черчилля и первое, что подумал: маленький — по радио голос был огромным, а человек — нет. Широкий, грузный, с бульдожьим подбородком и сигарой, зажатой в левой руке, — он шёл к кафедре вразвалку, не торопясь, и полы пальто хлопали по ногам, и седые волосы причесали час назад, но за час они успели передумать.

Черчилль поднялся на сцену, положил листки на кафедру — стопку, пятьдесят штук, Эрл потом пересчитал по обрывкам, — и двинул микрофон.

Двинул.

Эрл сжал зубы: микрофон стоял на пяти дюймах, а Черчилль передвинул его на три. Голос теперь пойдёт с перегрузом, взрывные будут хлопать, дыхание полезет в мембрану. Но встать и поправить — нельзя, не сейчас, не при этом человеке.

Черчилль откашлялся. Звук прошёл по проводу, через усилитель, вылетел из четырёх громкоговорителей и ударил в стены зала — влажный, хриплый, как откашливается медведь, если медведи курят сигары. Три тысячи человек замолчали.

Не постепенно, как замолкает зал обычно, — волной, от первых рядов к последним, от тех, кто видел его лицо, к тем, кто видел только затылки впередисидящих. Замолчали разом. Как выключили рубильник.

Эрл замер у усилителя и положил пальцы на ручку громкости.

Черчилль заговорил.

Голос шёл густой, низкий, с вибрацией, которую Эрл чувствовал не ушами — грудью. Как отдачу от зенитки. Слова — английские, обычные, но расставленные так, что между ними оставались паузы, и паузы были нагружены не меньше, чем слова, и зал слушал паузы так же, как слушал слова, — с тем выражением лица, которое Эрл видел у раненых в госпитале, когда им давали морфий: расслабленное, сдавшееся, отдавшее себя чужой воле.

Эрл не слушал содержание — он слушал звук.

Частота голоса — около ста тридцати герц, баритон с обертонами, усиленный сигарным хрипом. Динамический диапазон — широкий: Черчилль начинал фразу тихо, почти интимно, и зал наклонялся вперёд, и Эрл поддавал громкости, — а потом голос взлетал, и зал откидывался назад, и Эрл убирал, и пальцы его на ручке двигались вместе с голосом, как пальцы дирижёра, только дирижёр управляет оркестром, а Эрл — рубильником между одним человеком и тремя тысячами. Между одним горлом и всей планетой.

Сорок шесть минут.

Эрл не помнил потом, о чём была речь. Не целиком, не связно. Обрывки. Что-то про тень, которая легла на мир. Что-то про Балтику и Адриатику. Что-то про занавес — слово, которое Эрл разобрал отчётливо, потому что Черчилль произнёс его иначе, чем остальные слова: придержал, замедлил, положил в воздух перед собой, как кладут тяжёлый предмет на хрупкую полку. Iron curtain. Эрл услышал, как металлом звякнуло «iron» и как прошуршала ткань в «curtain», — и подумал: этот звук пошёл по кабелю в передатчик, и из передатчика — в антенну, и из антенны — в небо над Фултоном, и оттуда — во все приёмники, в каждый дом, в каждую кухню, где сейчас кто-то сидит с чашкой кофе и слушает, как мир раскалывается надвое, и не знает этого, потому что слова ещё не долетели до сознания, они ещё в ушах, они ещё звук, просто звук, колебание воздуха, пойманное мембраной и превращённое в ток, и ток бежит по проводу, и провод не знает, что несёт, и антенна не знает, и эфир не знает, и только человек на другом конце — там, в Москве, в Лондоне, в Нью-Йорке, в Маршалле и Джефферсон-Сити и в тысяче других городов — только человек услышит, и поймёт, и испугается.