Семён Маркович – В начале было Слово (страница 2)
Собака за стеной замолчала. Окончательно, до утра.
Мойша лёг. Закрыл глаза. И – как всегда, как каждую ночь, как каждый раз перед сном за столетия – зашевелил губами, беззвучно, складывая слова в строку. Не молитву – строку. Последнюю.
Дождь начался под утро – мелкий, тёплый, равнодушный ко всему, что происходило внизу.
Часть первая До записи
Глава первая
Козёл залез на жертвенный камень и стоял там с видом существа, которому открылась истина. Бородатый, тощий, с жёлтыми глазами навыкате – он смотрел на лагерь сверху вниз и жевал, и нижняя челюсть ходила из стороны в сторону с той невозмутимой размеренностью, которая возможна только у тех, кто ни разу в жизни не задал себе вопрос «зачем».
Я завидовал козлу. Не его положению – камень был жёсткий, ветер на нём продувал до костей, и трава на вершине росла колючая, жухлая, от которой скулы сводит, – а его способности жевать и не думать. За всю свою жизнь я так и не научился.
День начался с крика – женского, из дальнего шатра, того, что ставили в прошлом месяце, когда пришли три семьи с юга, из-под Кадеша. Кричала Рахиль, жена Нахума. Крик был не болевой и не испуганный – хуже: тягучий, тёмный, с той вибрацией, от которой собаки прижимают уши, а козы перестают щипать колючки. Так кричат, когда тело ещё живо, а человек внутри – уже нет.
Шимон первым обернулся. Он стоял у колодца – по пояс голый, мокрый, со следами верёвки на ладонях – и подтягивал бадью, и мышцы на его спине перекатывались, как камни под кожей, и вода плескалась через край и стекала по камням в пыль. Услышав крик, он выпустил верёвку, бадья ухнула обратно в колодец, в глубине плеснуло, и тишина длилась секунду – а потом снова крик, и собака у соседнего шатра вскочила и завыла в ответ, и козёл на камне повернул голову, но жевать не перестал.
Я сидел у входа в свой шатёр и чинил ремешок от сандалии – кожа лопнула на сгибе, третий раз за год, и каждый раз я зашивал тем же сухожилием, и сухожилие становилось короче, а сандалия – уже, и нога в неё влезала с трудом, но новую было негде взять: караван из Ецион-Гевера не приходил уже два месяца, и торговцы, по слухам, ушли на запад, к побережью, где финикийцы платили медью за зерно, которого у нас тоже не было.
Гершон вышел из своего шатра – быстро, широко, руки расставлены, плечи развёрнуты, как выходит человек, привыкший действовать раньше, чем думать. От него пахло полынью – как от одежды, так и от него самого, полынный запах въелся в кожу за столетия и не вымывался ничем, ни водой, ни маслом, ни временем. Он посмотрел в сторону крика, сощурился – глаза его, светлые, жёлтые, суживались в щёлочки, когда он оценивал ситуацию, – и пошёл.
Не спросил. Не подождал. Пошёл.
Я отложил сандалию и встал. Не потому что он позвал – он не звал, – а потому что знал: если Гершон идёт на крик, значит, будет говорить, а если будет говорить – я должен слышать. Не для удовольствия. Для контроля. Гершон говорил каждый раз по-разному, и каждый раз – красиво, и каждый раз – неточно, и кто-то должен был помнить, что именно он наговорил в прошлый раз, и позапрошлый, и сотни раз до того, – чтобы сегодняшние слова не противоречили вчерашним, а вчерашние – позавчерашним.
Этот кто-то – я.
***
Шатёр Нахума стоял на дальнем краю лагеря, у камней, за которыми начинался пологий спуск к высохшему руслу – зимой там текла вода, сейчас – песок, белёсый, мелкий, похожий на муку. У входа – две пары сандалий, одна большая, мужская, с заплатой на подошве, другая – детская, маленькая, левая. Только левая. Правую, видимо, потеряли или съела собака. Навес из козьей шкуры бросал пятнистую тень на вход, и в этой тени сидели двое мальчиков.
Старший – лет двенадцати, тощий, ключицы торчат, как рукоятки, губы обветрены – сидел прямо, руки на коленях, лицо неподвижное. Он не плакал. Он уже знал, что отец умирает, и принял это тем жёстким, сухим способом, каким дети принимают вещи, которые взрослые пытаются от них спрятать. Младший – лет шести, с расцарапанными коленями и грязным пальцем во рту – смотрел на старшего и не понимал, но чувствовал, что нужно молчать, и молчал, и жевал палец вместо еды, потому что есть ему никто не предлагал уже третий час.
Я присел рядом с мальчиками. Младший вынул палец изо рта и посмотрел на меня.
– Хочешь финик? – спросил я.
Он кивнул. Я достал из кармана – последний, сморщенный, с песчинкой на боку. Мальчик взял обеими руками, осмотрел, сдул песчинку и начал есть – медленно, серьёзно, откусывая по крошке, как едят те, кто не уверен, что получит ещё.
Старший не повернулся. Смотрел перед собой, на высохшее русло, где два месяца назад была вода, а теперь – ничего.
Гершон уже вошёл внутрь. Я слышал его голос – приглушённый, сквозь козью шкуру, – и голос Рахили, тоньше, надломленный, с трещиной посередине, как горшок, который ещё держит воду, но скоро расколется.
Внутри было тесно: циновка, козья шкура поверх, глиняный кувшин с водой – запотевший, значит, свежая, кто-то принёс утром, – и миска с нетронутой кашей, и мухи над миской, три штуки, ленивые, сытые. Запах: пот, козья шерсть, что-то кислое – то ли прогорклое масло, то ли болезнь, то ли тот запах, который появляется у людей, решивших перестать жить, – не гнилой, но чужой, посторонний, как будто тело начало отделяться от хозяина ещё до смерти.
Нахум лежал на циновке. Глаза открыты – но не смотрели. Не на потолок, не на стены, не на жену, сидевшую у его головы с мокрой тряпкой в руках. Глаза смотрели сквозь. Губы шевелились – и я наклонился: давно научился слышать слова, которые люди произносят на грани, между «ещё здесь» и «уже нет», – и услышал:
«Зачем. Зачем. Зачем».
Рахиль тёрла ему лоб мокрой тряпкой. Руки её – в трещинах, ногти обломаны, на запястье – браслет из верёвки, кривой, кем-то сплетённый неумело, – дрожали. Она посмотрела на Гершона снизу вверх, и в глазах её стояла не надежда – требование. Она не просила. Она требовала: сделай что-нибудь.
Гершон присел рядом с Нахумом. На корточки, по-пастушьи – тяжело, с хрустом в коленях, хотя какие колени, когда тело не стареет. Но привычка приседать с хрустом осталась – может, от отца, смертного, который умер стариком и хрустел каждым суставом, и Гершон перенял, как перенимают жесты тех, кого любили, – бессознательно, навсегда.
Он положил руку Нахуму на лоб – поверх мокрой тряпки, и Рахиль не убрала свою, и они оба держали: жена – мокрую ткань, Гершон – руку на ткани, – и Нахум вздрогнул, как вздрагивает человек, которого окликнули по имени, когда он уже собрался уйти.
За стенкой шатра – жизнь. Я слышал: кто-то рубил дрова – стук, пауза, стук. Женщина у колодца ругала дочь за разбитый кувшин. Козёл на камне наконец спрыгнул – копыта стукнули о землю, сухо, коротко. Ребёнок где-то засмеялся – чужой ребёнок, чужой смех, чужая жизнь, которая шла своим ходом, пока в этом шатре заканчивалась другая.
– Нахум, – сказал Гершон.
Голос – не громкий. Не торжественный. Обычный, рабочий, как говорят плотнику «подержи» или соседу «подвинься». Гершон не готовился. Он никогда не готовился. В этом была его сила – и моя головная боль: неподготовленные слова не поддаются контролю, и всякий раз выходило по-новому, и каждый раз я должен был запоминать эту новую версию и сверять с предыдущими, и у меня от этого болели виски, буквально, физически, хотя бессмертные, по идее, не болеют, но виски – болели.
– Нахум, ты спрашивал «зачем».
Губы Нахума перестали шевелиться. Прислушался – или то, что от него осталось, прислушалось.
– Я знаю ответ, – сказал Гершон.
Я стиснул зубы. Он не знал. Никакого ответа не было. Ни разу за всё время. Я проверял. Перебрал все варианты, какие помнил, какие слышал, какие придумывал в бессонные ночи – а бессонных ночей за долгую жизнь набирается столько, что хватит на отдельное существование, состоящее только из темноты и потолка. Ответа не существовало. Но Гершон сказал «знаю» – и Нахум прислушался, и Рахиль подняла голову, и я – стиснул зубы и стал слушать, потому что Гершон сейчас будет врать, и врать будет красиво, и мне нужно запомнить каждое слово, чтобы потом, когда он расскажет следующему – другое, – не допустить противоречий.
Гершон оглянулся. Искал начало. За день, пока мы сидели у Нахума, свет за пологом шатра сменился сумерками, и сумерки – темнотой, и в темноте, через дыру в ткани, проступил клочок неба. Звёзды проступали – одна, другая, горсть – и Гершон посмотрел на них и начал.
– В начале была пустота, – сказал он. – Тьма. Ни песчинки, ни капли. Ничего.
Рахиль замерла. Тряпка в её руке перестала двигаться.
– А потом кто-то захотел видеть. И сказал – да будет свет.
Он протянул руку, зачерпнул горсть песка с пола, просыпал сквозь пальцы. Песок зашуршал, сухой, тёплый.