Семён Маркович – В начале было Слово (страница 1)
В начале было Слово
Пролог
За стеной лаяла собака – не злобно, а скучающе, как лают псы, которых накормили, но забыли выпустить. Ей отвечала другая, через два дома, и третья, ещё дальше, с хрипотцой, – старая, наверное, или простуженная, – и перекличка эта тянулась от заката и не собиралась кончаться: собакам было нечего сказать друг другу, но молчать они не умели.
Мойша макнул перо в чернильницу. Чернила – ореховые, коричневатые, густые – пахли танином и железом. Он готовил их сам, по рецепту, который выучил в Александрии, у красильщика на улице за библиотекой, – семьсот лет назад, или восемьсот, он давно перестал считать точно – точные числа вызывали оторопь.
Перо застыло над листом.
За окном – городок: белые стены, плоские крыши, минарет на холме (новый, построили три года назад, штукатурка ещё не потрескалась). На площади внизу женщина вешала бельё в темноте – простыни хлопали на ветру, мокрые, тяжёлые, и по звуку Мойша понимал: ветер с запада, значит, ночью дождь. Ослик за углом жевал – ритмично, размеренно, с той сосредоточенностью, с какой ослы подходят к любому занятию, будь то жевание, ходьба или упрямство.
На столе перед ним лежали три свитка.
Первый – пергаментный, телячий, с потёртостями на сгибах и бурым пятном в углу (вино, пролитое в Иерихоне, – когда? – давно, когда Иерихон ещё стоял, а вино в нём было кислое и дешёвое). На пергаменте – его почерк, ранний, крупный, торопливый: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою».
Второй – папирусный, египетский, хрупкий, с волокнами, проступающими на свет, как жилки на старческой руке. Копия. Не его почерк – чей-то, аккуратный, ученический. Тот же текст, но с ошибкой в третьей строке: «носился» заменено на «парил». Мойша когда-то злился на это «парил». Носился – это движение, хаос, энергия. Парил – это покой. Бог, который парит, – не тот Бог, которого он имел в виду. Но переписчик решил иначе, и за семьсот лет «парил» прижилось, и миллионы людей молились Богу, который парит, а не носится, и Мойше оставалось только скрипеть зубами.
Третий свиток – чистый. Без единого слова. Пергамент – свежий, белый, ещё пахнущий известью, которой обрабатывают кожу. Этот – для «Особого мнения».
Собака за стеной перестала лаять. Вместо неё – детский плач, через два дома, короткий, сонный, и тут же – женский голос, невнятный, успокаивающий, и плач стих, и снова тишина, и снова собака – как будто ждала, пока ребёнок уснёт, и продолжила.
Мойша положил перо и встал. Колени хрустнули – не от старости (он выглядел на тридцать, как и две тысячи лет назад), а от привычки сидеть, скрючившись, над столом, – и он подошёл к окну.
Городок спал – почти. Масляная лампа горела в доме напротив, и через щель в ставне виднелась тень: мужчина за столом, склонённый над чем-то, – может, считал деньги, может, читал, может, писал письмо. В конце улицы, у поворота к колодцу, сидели двое – Мойша видел огоньки трубок и слышал бормотание. Арабский, на котором он говорил последние сто лет, ещё цеплялся за горло непривычными гортанными звуками, хотя вроде бы за сто лет можно привыкнуть к чему угодно. За сто – можно. За тысячу – нельзя, потому что после тысячи начинаешь путать языки, и однажды в лавке скажешь «шалом» вместо «салям», и лавочник посмотрит странно, и нужно будет снова переезжать.
Звёзды висели над крышами – крупные, яркие, равнодушные. Те же звёзды, которые Гершон показывал Нахуму. Те же, про которые Мойша потом написал: «И сотворил Бог два светила великие… и звёзды». Звёзды в тексте шли через запятую, после солнца и луны, – и правильно: в тексте они вторичны, а в жизни – наоборот. солнце слепит, луна обманывает, а звёзды просто есть, и в этом их сила, и в этом Гершон был прав, когда говорил Нахуму, что звёзды – это души, хотя никаких душ нет, и звёзды – это газ, или огонь, или что-то, чему Мойша не знал названия, но что не имело отношения ни к Нахуму, ни к его вопросу, ни к ответу, который Гершон придумал на ходу, как придумывал всё.
Мойша вернулся к столу, сел и взял перо.
Больше двух тысяч лет он поправлял Гершона. Сначала – устно. «Ты вчера г-говорил – звёзды, а сегодня – земля предков. Нельзя и то и другое, они живут рядом, встретятся, сравнят». Потом – на глине. Потом – на папирусе. Потом – на пергаменте. Потом – на бумаге, которую арабы привезли из Китая и которая была тоньше папируса, легче пергамента и дешевле глины, и за которую Мойша заплатил в лавке на площади четыре дирхема, и лавочник сказал: «Хорошая бумага, мудрец, что будете писать?» – и Мойша ответил: «П-правду», – и лавочник засмеялся, потому что решил, что заика шутит.
Перо коснулось пергамента. Первая строка.
И рука не дрогнула. И заикание – пропало.
Оно всегда пропадало, когда он писал. Говорить – спотыкался на каждом слове, как будто рот не хотел выпускать то, что голова придумала. Писать – рука шла ровно, буквы ложились одна к другой, и мысль лилась без запинки, как вода из кувшина, – и это было единственное в жизни, что Мойша делал без усилий, и единственное, за что ему стоило извиняться.
Потому что именно это – убивало.
Не идея убивала – идея принадлежала Гершону, грубая и простая, как камень из ручья: люди страдают, надо утешить, скажи им что-нибудь красивое – про звёзды, про землю, про справедливость. Идею можно было перекатывать в ладонях и не порезаться.
Убивала – форма. Музыка слов, которую Мойша вкладывал в сырьё Гершона. «Земля же была безвидна и пуста» – это не Гершон. Гершон сказал бы: «Сначала ничего не было». Мойша сделал из «ничего не было» – поэзию. И поэзия прижилась. И люди запомнили не камень, а скульптуру. И поверили не в идею – в ритм.
За две с лишним тысячи лет ритм этот стал молитвой, молитва обросла верой, вера воздвигла храм – и храм сгорел. Из пепла выросли три религии, и каждая воевала с двумя другими, и каждая цитировала его слова, и каждая убивала за его запятые.
Мойша макнул перо. Чернила потекли – ровно, без клякс.
Собака за стеной наконец замолчала. Может, уснула. Может, нашла кость. Может, поняла, что лаять бессмысленно, – но это вряд ли: собаки не бросают бессмысленных занятий, и в этом они надёжнее людей.
Он писал.
Не Тору – с Торой покончено, Тора живёт без него, как река живёт без истока, забыв, откуда потекла. Он писал другое. Три страницы. Без сомнений, без оговорок, без привычного «п-правильно ли».
Правда.
Впервые за всю жизнь – чистая, неразбавленная правда. Без ритма, без музыки, без поэзии. Голые слова, которые он раньше заворачивал в метафоры, как заворачивают нищего в чужое пальто, – теперь стояли голыми, и ему не было стыдно за их наготу – стыд тоже был из его арсенала, и арсенал он складывал у двери, как складывают инструменты, уходя с работы.
На площади скрипнула калитка. Чьи-то шаги – босые, шлёпающие по камню. Женщина снимала бельё – передумала оставлять на ночь, видно, тоже поняла, что будет дождь. Простыня хлопнула последний раз – и тишина.
Мойша дописал первую страницу. Перечитал. Кивнул – сам себе, как кивал когда-то, когда вычитывал первые глиняные таблички и находил удачную строку.
Строка была удачная. Строка была: «Бога нет. Я его придумал».
Шесть слов. Без заикания. Без музыки. Без ритма.
Он продолжил.
Ветер с запада усилился. Ставня задребезжала – петля ржавая, надо бы починить, но Мойша не чинил ставни, это ремесло Шимона, а Шимон далеко, и ставня останется незакреплённой, как колодец, как ступенька, как всё, за что Шимон брался и откладывал на завтра. Завтра длилось уже больше тысячи лет и не собиралось заканчиваться.
Мойша писал. Перо скрипело – тростниковое, тонкое, обрезанное под углом, – и звук был единственным в доме, если не считать ветра, и ставни, и собаки, которая проснулась и начала снова, и ослика, который перестал жевать и, судя по тишине, уснул. Мойша завидовал ослику: ослик не писал «Особых мнений» и не уходил из организаций, в которых состоял больше двух тысяч лет.
К полуночи – три страницы.
Он положил перо. Подул на чернила – привычка, бессмысленная при ореховых чернилах, которые сохнут быстро, но привычки не спрашивают разрешения, они приходят и остаются, как бессмертие, как заикание, как запах полыни от одежды Гершона.
Гершон.
Мойша свернул пергамент. Перевязал бечёвкой – тонкой, льняной, купленной на том же рынке, где покупал бумагу. Положил на стол. Сверху – камень, чтобы не унесло ветром. Камень – обычный, серый, подобранный у дороги. Гершон собирал камни с надписями. Мойша – без. Камень без надписи честнее камня с надписью: надпись – это обещание, а обещание – это то, чем они торговали всю жизнь, и хватит.
Он встал. Задул лампу. Комната погрузилась в темноту – не полную: луна пробивалась через щель в ставне и ложилась полосой на пол, на стол, на три свитка – старый, чужой и новый.
Утром он уйдёт. Без прощания, без записки (записка – на столе, это не записка, это приговор, или оправдание, или то и другое, он до сих пор не решил). Дорога на восток – через горы, через перевал, через ту деревню, где пекут лепёшки с тмином и козий сыр продают обёрнутым в виноградные листья. Дальше – не знает. Впервые за всю жизнь – не знает, куда идёт. И это – свобода. Или ужас. Или то и другое, как всегда, потому что свобода и ужас – синонимы для того, кто привык, что за него решает кто-то, будь то Гершон, или Комитет, или текст, который давно живёт без автора.