реклама
Бургер менюБургер меню

Семён Маркович – В начале было Слово (страница 4)

18

Я не помню, когда начал считать, – вернее, помню, что не считал, потому что считать было нечего: Гершон говорил с людьми так, как дышал, без усилия, без плана, без той паузы, которая отделяет намерение от действия у тех, кто привык думать прежде, чем открыть рот. Он видел горе – и шёл к нему. Видел растерянность – и заговаривал. Видел пустоту в чужих глазах – и заполнял её словами, которые придумывал на ходу, на каждом шагу заново, и каждый раз слова были другими, и каждый раз – убедительными, и каждый раз – моей головной болью.

Я шёл за ним. Не рядом – чуть позади, на полшага, чтобы слышать, но не мешать. Моя работа начиналась после его работы: когда Гершон уходил от утешённого, я оставался – в голове, не в шатре, – и укладывал сказанное на полку, рядом с тем, что было сказано вчера, и позавчера, и в прошлом году, и в позапрошлом десятилетии. Полки множились. Утешённые множились. Версии множились. А я – один, и голова у меня одна, и память, хоть и длинная, имеет привычку складывать новое поверх старого, как складывают козьи шкуры в углу шатра, – и рано или поздно нижние начинают преть.

***

В оазисе у Кадеша умирал ребёнок.

Мальчику было четыре, может пять, – в пустыне возраст считают не по годам, а по зубам, и у этого уже выпали два передних и один боковой, что означало примерно пять, если считать по зубам, и бесконечность, если считать по материнскому горю. Лихорадка свалила его на третий день пути от колодца, и к вечеру тело пылало так, что тряпка, которой мать обкладывала ему лоб, высыхала за минуту, и приходилось макать снова, и снова, и вода в кувшине убывала, а жар – нет.

Мать звали Тамар, и она была из тех женщин, у которых руки никогда не лежат без дела: если не стирает – месит, если не месит – вяжет, если не вяжет – чинит, если нечего чинить – рвёт и чинит заново. Сейчас руки её были заняты мокрой тряпкой и кувшином, и движения стали механическими, как у человека, который делает что-то не потому, что это помогает, а потому, что остановиться страшнее, чем продолжать.

Гершон вошёл в шатёр без спроса – он всегда входил без спроса, и это раздражало меня тогда и продолжает раздражать сейчас, спустя столетия, потому что есть вещи, которые не меняются, и привычка Гершона ломиться в чужое горе без стука – одна из них.

Он присел рядом с мальчиком. Положил ладонь на горячий лоб – поверх материной тряпки, как делал всегда, – и заговорил.

На этот раз – не про звёзды. Про реку.

– Видишь реку, малыш? За холмом, за тем, где растёт смоковница, – течёт река. Вода прохладная, зелёная, в ней рыбы длиной с твою руку, серебряные, скользкие. На берегу – трава, мягкая, и можно лечь на спину и смотреть в небо, и небо там не белое, как здесь, а синее, густое, и облака в нём – как овцы на лугу, и пастух их – ветер.

Мальчик не слышал. Глаза были закрыты, и дыхание шло рваными толчками, и пальцы на одеяле подрагивали, как подрагивают листья на ветру, который не виден, но ощутим.

Гершон продолжал. Голос стал тише, перешёл почти в шёпот, и Тамар замерла с тряпкой в руке и слушала, и на лице её появилось выражение, которое я видел сотни раз и которому так и не подобрал названия, – не надежда и не вера, а что-то между: потребность верить, такая острая, что она сама себя создаёт, как голод создаёт запах еды там, где еды нет.

Мальчик умер к утру.

Гершон сидел у входа в шатёр и смотрел на рассвет, и от него пахло полынью сильнее обычного, и руки его лежали на коленях, и он не двигался, и я знал, что не нужно подходить, и не подходил, и мы молчали, пока солнце не встало и не залило лагерь жёлтым, безжалостным, равнодушным светом, при котором всё становится видно: и шатёр, из которого Тамар вынесла тело, завёрнутое в козью шкуру, и яму, которую Шимон копал у камней, молча, ритмично, вонзая заступ в песок с той сосредоточенностью, с которой он делал всё, что касалось рук, – хорошо, быстро, без разговоров.

Когда яма была готова и тело опустили, и Тамар стояла на краю, сухая, пустая, без слёз, – Гершон подошёл к ней. Я думал, он заговорит снова, скажет что-нибудь про реку, или про звёзды, или про ту ложь, которая утешает, но он не заговорил. Он взял её за руку и стоял рядом, и молчал, и полынь мешалась с запахом свежевырытой земли, и мне впервые пришло в голову, что молчание Гершона действует сильнее его слов, – но этого я ему никогда не сказал, потому что если бы сказал, он начал бы молчать намеренно, а намеренное молчание фальшивит так же, как фальшивит намеренная правда.

Тамар потом целовала ему руки. Я стоял в стороне и думал: если бы она знала, что реку он придумал по дороге к шатру, а серебряных рыб – уже внутри, глядя на подрагивающие пальцы мальчика.

Не помогло.

Но она целовала ему руки – и это что-то значило, хотя я не мог сформулировать что.

***

В деревне у подножия холма – каменные дома, низкие, с плоскими крышами, на которых сушился инжир – Гершон утешал старика, потерявшего сына на войне. Сын ушёл с отрядом на восток, в сторону Эдома, и не вернулся, и вместо сына вернулся его пояс, привезённый торговцем, – кожаный, потёртый, с бронзовой пряжкой, на которой были нацарапаны две буквы, имя, и пряжка была погнута, и старик держал её обеими руками и смотрел на вмятину, как будто по форме вмятины можно узнать, как именно умер тот, кто носил этот пояс.

Гершон рассказал ему про справедливый суд. Не про звёзды – судя по всему, он решил, что старому воину звёзды покажутся слишком мягкими, слишком женскими, и выбрал другое: суд, весы, левая чаша и правая, и праведные идут направо, в свет, а грешные – налево, в темноту, и сын его, павший в бою за своих, стоит на правой чаше, и чаша перевешивает, и судья кивает, и ворота открываются.

Старик слушал. Пряжка в его руках перестала дрожать.

Я стоял у двери и считал: третья версия за месяц. Нахуму – звёзды. Тамар – река. Старику – суд. Три истории, каждая прекрасна, каждая убедительна, и каждая противоречит двум остальным.

Вечером, когда старик уснул с пряжкой в руке, а на улице женщины толкли зерно в каменных ступах и ритмичный стук разносился по деревне, как пульс, – я подошёл к Гершону.

– Три версии, – сказал я.

Он жевал лепёшку. Макал в оливковое масло – зеленоватое, густое, с осадком на дне плошки. На улице ребёнок гнал козу палкой, коза упиралась, ребёнок орал, коза блеяла, и ни один из них не собирался уступать.

– Три – это п-проблема, – продолжил я.

– Три – это разнообразие, – ответил Гершон с набитым ртом.

– жена Нахума ходит к Тамар за солью. Тамар расскажет про реку. жена Нахума вернётся и спросит мужа: какая река? Нам говорили про звёзды, не про реку. Нахум придёт ко мне и спросит. Что я ему скажу?

Гершон проглотил, вытер пальцы о колено – он всегда вытирал о правое, никогда о левое, и за столетия правое колено его одежды было неизменно темнее левого – и посмотрел на меня с той улыбкой, которая означала, что он слышит, но отвечать не собирается, потому что ответ ему кажется очевидным, а мне – нет, и разница между нами в том, что он живёт в мире очевидностей, а я – в мире противоречий, и оба мира существуют одновременно, и оба – правы, и оба – безнадёжны.

– Скажешь, что и то и другое, – ответил он наконец. – Звёзды наверху, река внизу, а между ними – лестница, и по ней поднимаются те, кто заслужил.

– Это четвёртая версия.

– Это объединяющая версия.

– Это ещё одна ложь поверх трёх.

– Это называется «богословие», Мойша. Через пару тысяч лет они придумают это слово сами. Мы просто опередили.

Я открыл рот – и закрыл. Потому что он, как обычно, вывернулся, и вывернулся красиво, и я понимал, что четвёртая версия, объединяющая первые три, создаёт пятую проблему: теперь нужно помнить не три истории, а четыре, и следить, чтобы четвёртая не противоречила первым трём, что она делала уже сейчас, в момент произнесения, потому что в звёздной версии после смерти поднимаются вверх, в речной – идут по горизонтали, в судебной – стоят на месте и ждут, а в объединяющей – поднимаются по лестнице, которой нет ни в одной из трёх, и откуда она взялась, из какого запаса импровизаций Гершон извлёк эту лестницу, я не знал и спрашивать не хотел.

***

На рынке в оазисе – пыль, крик торговцев, верблюды стоят в ряд и жуют, роняя зелёную пену на песок, мальчишки носятся между ногами взрослых, кто-то продаёт финики из корзины, кто-то – соль из мешка, привязанного к ослиной спине, и осёл стоит с выражением глубочайшего презрения ко всему происходящему – старик узнал Гершона.

Старик был сухой, горбатый, с бородой, пожелтевшей от дыма и возраста, и глаза у него были такие, какие бывают у людей, которые видели слишком много и запомнили больше, чем следовало. Он схватил Гершона за рукав – цепко, костлявыми пальцами, как хватает ястреб мышь – и сказал:

– Ты. Ты приходил к моему деду. Тридцать лет назад. Я был мальчишкой, я помню. Ты говорил ему про звёзды, когда он умирал. И ты не изменился. Ни одного седого волоса. Ни одной морщины. Кто ты?

Вокруг – рынок гудел, торговец рядом ругался с покупателем из-за цены на медный нож, женщина несла на голове кувшин с водой, и вода плескалась через край и текла ей по лицу, и она не замечала – привыкла. Никто не обращал внимания на старика с горящими глазами и на человека, которого он держал за рукав.