Семён Маркович – В начале было Слово (страница 3)
– И захотел на что-то встать. И стала земля. Вот эта, Нахум, – под твоей спиной.
Глаза Нахума дрогнули. Сдвинулись – чуть-чуть, в сторону руки Гершона, из которой сыпался песок.
– И захотел, чтобы свету было куда уходить. И стало небо. И звёзды.
Гершон показал на дыру в пологе. Нахум проследил взглядом – медленно, тяжело, как поворачивает голову человек, для которого каждое движение стоит усилия.
– Видишь? Каждая – слово. Послание. Когда-нибудь научимся читать.
Я стоял у входа и слушал, и записывал – не на глине, не на коже, а в голове, как делал каждый раз, строка за строкой, интонация за интонацией. Звёзды. Земля. Свет. На прошлой неделе, пастуху из Арада, который похоронил жену, Гершон говорил другое: не про звёзды, а про землю предков, про кости в земле, про корни, которые держат живых, – и пастух поверил, и встал, и пошёл пасти овец. А Нахуму – звёзды. Почему звёзды? Потому что Нахум лежал на спине и смотрел вверх, и Гершон пошёл за его взглядом, как пастух идёт за стадом, – не ведёт, а следует. В этом – приём. Не навязывать свой образ, а подхватить чужой. Нахум смотрел на звёзды – и Гершон дал ему звёзды. Если бы Нахум смотрел в землю – получил бы землю. Если бы в огонь – огонь.
Импровизация. Голая, наглая, без сетки. Каждый раз – другая.
И каждый раз – моя проблема.
– И сделал человека, – говорил Гершон, и голос его стал тише, и Рахиль наклонилась ближе, и мальчик за стенкой шатра перестал жевать финик, – потому что устал говорить в пустоту. Потому что свет без глаз, его видящих, – просто свет. Земля без ног, по ней идущих, – просто земля.
Пауза. Гершон посмотрел на спящих мальчиков – нет, на одного, на младшего, который заснул, свернувшись у входа, с пальцем во рту и финиковой косточкой на ладони.
– Ты, Нахум. Вот зачем. Чтобы смотреть на звёзды. Чтобы чувствовать землю под ногами. Чтобы пустота перестала быть одинокой.
Нахум заплакал.
Не как плачут от горя – с рыданиями, с судорогами, с тем надрывом, от которого рвётся голос. Он плакал тихо, и слёзы текли по вискам в циновку, и Рахиль плакала рядом, и Гершон – нет, Гершон не плакал, но я видел его руку на лбу Нахума, и рука эта подрагивала, и полынью пахло сильнее обычного, как будто запах усиливался вместе с тем, что Гершон чувствовал, – не показывал, но чувствовал.
Красиво. Каждый раз – красиво. Тысячу лет – красиво.
И каждый раз – ложь.
***
Утром Нахум попросил воды. Рахиль несла кувшин обеими руками – тяжёлый, полный до краёв, – и расплескала половину на песок, и не заметила, и Нахум пил, и вода текла по бороде, и он смеялся, и Рахиль смеялась, и младший мальчик смеялся, не понимая чему, просто потому что мать смеётся, а когда мать смеётся – можно.
Старший не смеялся. Стоял в стороне, руки в карманах, лицо – то же, что вчера: жёсткое, сухое, принявшее. Я подумал: этот не поверит. Этот видит, что отца спасли словами, и запомнит, и когда-нибудь спросит – какими словами? – и я не смогу ответить, потому что слова были Гершона, а Гершон к тому времени расскажет тому же мальчику другую версию, и мальчик сравнит, и не совпадёт.
Я подошёл к Гершону. Он сидел у своего шатра, ел лепёшку – ровными кусками, макая в масло, – и смотрел на восход, и лицо его было обычным: не торжествующим, не усталым, а рабочим, как лицо пастуха, который загнал стадо и сел передохнуть.
– Красиво, – сказал я.
– Спасибо.
– Но ты в п-прошлый раз говорил иначе.
Он повернулся. Масло блестело на пальцах. За его спиной женщина тащила вязанку хвороста, ребёнок бежал за ней и спотыкался, и козёл снова забрался на камень – тот же козёл, то же выражение, та же челюсть из стороны в сторону.
– Когда – в прошлый раз?
– Пастуху из Арада. Два месяца назад. Ему ты г-говорил – не звёзды. Земля предков. Кости. Корни.
– И?
– А если Нахум встретит пастуха?
Гершон откусил лепёшку. Жевал. Проглотил. Вытер пальцы о колено.
– Не встретит. Арад – далеко.
– Арад – три дня п-пути. Караванщики ходят. Женщины на рынке г-говорят. жена Нахума расскажет сестре, сестра – мужу, муж – соседу, сосед поедет в Арад за солью и п-поговорит с пастухом. И пастух скажет: «Мне говорили – земля». А Нахум скажет: «Мне – звёзды». И оба придут к нам и спросят: так земля или звёзды? И что ты ответишь?
Гершон посмотрел на меня. Глаза – жёлтые, в утреннем свете почти золотые. Он улыбнулся – той улыбкой, которая означала: я слышу, но не согласен, и не буду согласен, и спорить бесполезно, но ты споришь, и это забавно.
– Отвечу: и то и другое. Звёзды наверху, земля внизу, а человек – п-посередине, и обе правды – его.
– Это не ответ.
– Это лучше, чем ответ.
Он доел лепёшку, вытер руки, встал. Потянулся – хрустнули плечи, как у молодого мужчины после сна, хотя он спал мало и стариком не выглядел, хотя был старше любого старика в этом лагере, и в соседнем, и во всех лагерях от моря до пустыни.
– Мойша, – сказал он, и голос стал серьёзным, без улыбки. – Нахум – жив. Рахиль – не вдова. Мальчики – не сироты. Четыре жизни. Этой ночью.
– Четыре жизни – за одну ложь.
– За одну историю.
– Историю, которая завтра п-противоречит другой истории.
– Завтра – завтра. Сегодня – четыре живых человека. Ты хочешь, чтобы я выбирал между точностью и жизнью?
Я хотел ответить – и не ответил, потому что он был прав. Четыре жизни. Четыре. И Нахум пил воду и смеялся, и Рахиль смеялась, и где-то в этом смехе тонула ложь, растворялась, как соль в воде, – и вода становилась солёной, но пригодной для питья, а ложь – невидимой, но никуда не девшейся.
Я проглотил слова. Молча пошёл к своему шатру.
За мной – голос Шимона, от колодца:
– Мойша! Мойша, ты знаешь, колодец на южной стороне осыпается. Третий день. Камни в воду сползают.
– Так у-укрепи.
– Завтра!
Я не обернулся. Завтра. Всё – завтра. Колодец – завтра, правда – завтра, ответ на вопрос «земля или звёзды» – завтра.
Завтра длилось уже не первый век и не собиралось кончаться.
***
Нахум прожил ещё сорок лет. Я запомнил его – не потому что первый, не потому что особенный, а потому что в ту ночь Шимон стоял рядом со мной у входа в шатёр и видел это впервые. До Нахума были другие – десятки, а может, и сотни, – но Шимон при них не присутствовал, а в ту ночь – присутствовал, и лицо его менялось вместе с лицом Нахума: от серого к живому, от растерянного к потрясённому. Для нас с Гершоном это был рабочий вечер. Для Шимона – откровение. И я запомнил Нахума глазами Шимона, потому что свои давно перестали удивляться.
Не из-за вопроса – вопрос был обычный, «зачем», его задавали все рано или поздно, и Гершон отвечал каждому, и каждый раз по-другому, и я стоял рядом и считал версии, как пастух считает коз: одна потерялась – найди, две совпали – разведи, три противоречат – спрячь ту, что слабее.
Нахум остался из-за последних слов. Он умер стариком, в окружении внуков – младший мальчик с финиковой косточкой вырос, женился, родил троих, – и последнее, что Нахум сказал, я слышал сам, потому что стоял у входа в шатёр, как стоял десятки раз у десятков шатров:
– Иду смотреть на звёзды. Ближе.
Он умер с улыбкой. С ложью Гершона на губах. И ложь эта была последним, что он произнёс, – и единственным, во что верил до конца.
Сорок лет счастья за одну импровизацию у костра. Хорошая сделка? Чудовищная? Я до сих пор не знаю. И не решу – ни за сто лет, ни за тысячу.
Козёл к тому времени давно сдох – козлы живут десять лет, а этот прожил восемь и умер от несварения, потому что съел чей-то пояс. Камень, на котором он стоял, – остался. Камни живут дольше козлов, дольше людей, дольше лжи.
Но не дольше вопроса.
«Зачем» – звучит до сих пор. В каждом лагере. В каждом веке. На каждом языке. И каждый раз Гершон отвечает – по-новому, по-разному, с тем же блеском в жёлтых глазах. И каждый раз я стою рядом, и считаю версии, и скриплю зубами, и молчу.
Потому что четыре жизни.
Потому что Рахиль смеялась.
Потому что мальчик ел финик.
Потому что я – не Гершон. Я не умею говорить. Я умею слушать и п-поправлять. И этого достаточно. Или нет. Но другого – нет тоже.
Глава вторая
До Нахума были другие.