Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 88)
«Любопытно взглянуть», — пронеслось в голове.
Я шагнул к мольберту и поразился: холст был расчерчен на квадраты — так начинают работу профессиональные копиисты.
— Что же вы собираетесь писать? — как можно наивнее спросил я.
— Айвазовского хотелось скопировать, вал девятый. Дочка просит для интерьера.
На рояле лежал бумажный виток репродукции. Впрочем, в комнате не было даже запаха красок — видимо, копия с копии замышлялась давно, да так и не была начата.
Он заметил мое внимание к окружающему, спросил осторожно:
— Мебелью увлекаетесь?
— Теоретически, — уклонился я.
— Для меня это страсть! Иногда расположусь на диване, а сам думаю: мог же на нем и Пушкин сидеть, и Лермонтов, — сколько тогда было хороших семей в Петербурге? Единицы!
Умозаключение удивило, но я кивнул:
— Мог посидеть и Пушкин, верно.
— И Гоголь мог, вот ведь в чем дело?
— И Гоголь тоже, — успокоил я Ксенофонта Ивановича и внезапно задал вопрос в лоб: — А какие у вас сложились отношения с Калужниным? Договор вроде был заключен на двоих, а работать поехал в Мурманск только Василий Павлович?
Острые глазки ожгли меня, я себя полностью выдал.
— Вместе ездить — только деньги государственные переводить, — сказал он врастяжку, явно собираясь с мыслями. — Мы так и договаривались. Он подготавливает эскизы, я организую композицию, я ведь в композиции был сильнее Василия Павловича. Другое дело по части живописи, тут уж он и сам мог, считался мастером колорита...
— Колорист был великолепный, — согласился я, — но и композитор, мне показалось, он прекрасный. Холсты точно сформированы, продуманы, всегда совершенны...
Ксенофонт кивнул, точно и не было его предыдущей фразы.
— Да, художник, что говорить! — И засмеялся мелким, прыгающим смехом: — А был бы плохой — зачем его в соавторы брать? Смысла не вижу!
Бесспорно, нервы у Ксенофонта Ивановича были покрепче моих. Он откинулся на диван, сказал с восторгом:
— А какая была образованность! О французах часами мог — заслушаешься! Все знал, о чем ни спросишь! Конечно, его живопись для тех времен казалась трудной, но ведь не сдавался, не отступал, свое гнул Василий Павлович. А время какое было?! Упрямых не жаловало, давило свое, обязывало к послушанию. — Он словно располагался ко мне: — Разве нынешние молодые нас понимают?!
Мы все дальше и дальше отступали от темы, уходили безвозвратно в сторону. Ксенофонт Иванович продолжал свое:
— Высокий профессионал был! Работы показывать не любил. Случайно увижу какую вещь, предостерегу от неприятностей: «Всегда у тебя темно, Василий Палыч, пессимистично. Люди от художника оптимизма ждут, света, надежды». Вроде и согласится, а не исправит. Так и складывал холсты, подрамник к подрамнику, чуть ли не до потолка.
Подумал.
— Как человека, прямо скажу, его знали только с положительной стороны. На самостоятельную ногу он рано вышел. Еще в двадцатые был он членом «Круга художников». Поэты его уважали. Тихонов, например.
И вдруг обрадовался, вспомнил нечто.
— О художнике Сукове слыхали?
Я подтвердил: было забавно следить, куда движется мысль этого ловкого и неглупого человека.
— Мы у Сукова учились с Донатовым. «Женитьба для человека — это потеря для искусства!» — вот что говорил нам дядя Володя, такое было у него прозвание среди студентов. Бо-ольшой мастер! Так о чем я? Да, о Василии Павловиче. Как-то приходит к нему Суков, просит показать живопись. Калужнин, конечно, не отказывает, ставит холст за холстом, а Суков пыхтит, не комментирует. Часа три пропыхтел. Наконец поднялся и пошел к выходу.
Ксенофонт стрельнул взглядом, проверил, интересна ли байка? Потянул паузу.
— На другой день Василий Павлович подходит к окошку, а Литейный в ту осень копали, трубы прокладывали, внизу под окнами широченная траншея была с тонкой доской, на такую толстенному человеку, каким был Владимир Всеволодович, и встать-то опасно, подломится. И видит Калужнин, что Суков глядит на доску, не знает, как по ней перейти к парадному. Ра‑аз — едва не влетел в траншею. «Куда теперь-то пойдет? — подумал Калужнин. — Вчера у меня был. Вроде других художников в доме нет...» Видит, входит дядя Володя в парадное. Через минуту — звонит. Поздоровался хмуро, требует: «Показывай, Василий Павлович, еще живопись. Неужели действительно так хорошо, или мне почудилось? Проверить себя пришел».
Тимофеев вздохнул, будто бы не Калужнина, а его пришел тогда проверять Владимир Всеволодович.
«Да! — сказал Суков после второго просмотра. — Ты настоящий большой художник! Я вчера не ошибся!»
История была замечательная.
— Не могли бы вы вспомнить подробности, — снова попытался повернуть я разговор, — как вместе с Василием Павловичем трудились, в чем ваша заслуга, в чем — его?
Ксенофонт Иванович покашлял в кулак.
— Разве вспомнишь в мои-то годы! — словно бы пошутил он. — Вот могу прибавить еще, Василий Павлович музыку очень любил. Так и говорил о картинах: «Это музыкально, а то нет».
— Я о другом, как вы вместе? Всегда загадка...
— Конечно, — подтвердил Ксенофонт Иванович. — Без загадки нельзя. Загадка должна быть.
— Вот и попробуйте вспомнить.
Он вдруг произнес зло:
— Работали законно, по договору. Претензий друг к другу не было. Я понимал, с кем вступаю в соавторство, интеллигентный человек, честный! И чтобы с его стороны обман, этого не могло, ни-ни!
Нет, ничего не скажет Тимофеев — надеяться нечего! Не мог же я спрашивать о его нечестности?!
Ксенофонт Иванович поглядывает на часы, дает понять о завершении аудиенции. Поднимается с тягостным вздохом, вроде длинного и обреченного старостью: ох-хо-хо! Ведет меня к выходу.
Последний раз бросаю взгляд на подрамник, расчерченный на квадраты, и это не ускользает от Ксенофонта Ивановича.
— Нынешняя молодежь не ценит высоких сторон искусства, — говорит он, — а это классика! Вот Василий Павлович за что болел, за культуру. Мог часами читать лекции о пространстве в живописи, о поляризации цвета, а теперь кто знает?! Да никто, вот что скажу.
Ксенофонт Иванович набрасывает цепочку — щель в двери уменьшается, и из этой щели глядит на меня его хитрющий злой взгляд.
Ухнул крюк, щелкнула задвижка, разделила меня и Ксенофонта Ивановича на всю дальнейшую жизнь.
Я люблю перелистывать многочисленные толстые тетради моих дневников. То в одном месте, то в другом появляется неизменный Фаустов. Я наслаждаюсь его знаниями, его умом, пытаюсь заполнить бесконечные прорехи собственного образования.
Услыхав в телефонной трубке его голос, я сразу же пододвигаю чистый листок и сверху пишу: «Фаустов сказал», затем ставлю тире, обозначаю прямую речь.
Случается иное. Прибегаю домой с его новой оригинальной мыслью, мучаюсь, не могу точно воспроизвести, записать то, что казалось таким ясным час назад. Я страдаю от своей слабой памяти.
Когда-то в «Траве забвения» Валентин Катаев, вспоминая о дружбе с Иваном Буниным, воскликнул: «Ищите своего старика!»
Ему сказочно повезло. И в глубокой старости писатель заново осознал этот щедрый, беспримерный подарок судьбы.
Я тоже был счастлив, так как Фаустов это и есть «мой старик». Что бы я знал и что бы я понял без его щедрости?!
За моими плечами, как и за плечами моих сверстников, была школа сороковых с кошмарными пустотами и зияниями. Не было Достоевского, не было Блока, Есенина, Пастернака, Цветаевой, Платонова, Бабеля, многих, многих еще.
Можно ли назвать «верхним образованием», как иногда теперь говорят, то, что мы получали в институте?! Кто лечит, кто судит, кто преподает десятки последних лет?!
А разве забудешь, как по заметенным дорожкам моей альма-матер, втягивая голову в плечи, бежит, спасаясь от улюлюкающих студентов, скромный доцент, имеющий ядовито-презренное прозвище Сережка-морганист? Что внесли в мир мы — последователи «великого Трофима Денисовича Лысенко»? Покорные ученики-медики, конспектирующие, как инструкции, лекции, название которых я теперь вспоминаю с дрожью: «„Вопросы языкознания“ тов. И. В. Сталина и анатомия».
И плакат-цитату помню, кумачовое полотно широко тянулось через институтский двор:
«Язык — средство общения между народами!»
Неужели эта банальность не смущала нас? Кому как не нам нужно было ставить диагноз «философу», изрекавшему столь глубокомысленные афоризмы? Нет, не сомневались. Повторяли. Принимали как открытие.
О какой нравственности могла идти речь?! А те будущие ученые, чей «талант» обусловливался только их комсомольской активностью, готовностью исполнить любое, стоять по струнке, делать все, что прикажут на следующей ступеньке власти?! Какие плоды кроме холуйства могла принести их наука?!
Все это было, было, было! И я тоже «продукт» тех рубежных пятидесятых, трагических для страны лет.
Да, мы пережили свою «культурную революцию», не всегда замечая ее, даже тогда, когда с недоумением следили за бесчинствующим Китаем с его Великим Кормчим. Даже себе мы не в силах были сказать полную правду. Как там у чеховского Астрова: «Разрушено почти все, но не создано еще ничего». Пускай Чехов об ином, у каждой эпохи свои раны. Я это понимал, мы все понимали это.
Много ли у русского совестливого интеллигента Астрова духовных братьев в сегодняшнем времени? А у Ионыча?
Как же так получилось, что из трехсот пятидесяти тысяч врачей, прошедших аттестацию только в одном регионе, тридцать пять тысяч не могли ответить комиссии ни на один заданный вопрос? Какой для них Достоевский? Зачем Пастернак или Блок? Лекарства «от живота», «от головы» — вот безошибочные эликсиры!