реклама
Бургер менюБургер меню

Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 90)

18

Помолчала.

—...Ровно два дня жил так, на третий является, мнется, сказать не решается. Жду. «Уезжать пора, Галочка», — вдруг заявляет. «Как уезжать?! Вы же дольше хотели, а так и трех дней не будет!» — «Три дня — это немало! Не могу без работы. Сейчас погляди какое солнце, какой замечательный световой день! Не имеет права художник упускать это время. Для живописи такому солнцу цены нет».

Улыбнулась грустно, качнула головой.

— Как жил — передать трудно! Летом и осенью чуть полегче, зелень копеечная, а вот зимой ни тепла, ни еды. На руки бы вы его поглядели: красные от мороза, пальцы узловатые, бывало и капелька на носу. И все же каждый день с листом бумаги, а если холст или картон раздобудет, то стоит у мольберта — и уже счастлив, и уже больше ничего ему не требуется...

Появление у нас в конце пятидесятых героев Хемингуэя и Ремарка принесло с Запада и понятие «потерянное поколение».

Честно скажу, я не чувствовал сострадания к этим ребятам, я даже не понимал, в чем их беда, испытывал расположение к ним, даже тайное желание пожить такой же беззаботной жизнью, весело и легко, пострадать за любовь.

Бесспорно, «потерянное поколение» Калужнина было совсем иным. Их «теряли» иначе.

Возможно, район выполнил месячную норму, и «черный ворон» не сделал очередного рейса, остался в гараже. Калужнина всего лишь исключили из Союза. Что вменялось ему? В чем его обвиняли? В эстетизме? Или в преклонении перед Западом? А может, в пропаганде формалистических буржуазных «измов», к которым в равной мере относился и импрессионизм? Все это могло быть.

Наиболее правильным в этой ситуации было исчезнуть. И Калужнин исчез. Нет, он не сбежал в сибирскую деревню или в самую далекую точку Казахстана, как сбежала семья моих знакомых после ареста отца и мужа, сподвижника Орджоникидзе, красного партизана, — побег Калужнина был иным. Он заперся в собственной квартире и выходил из дома как можно реже. Даже соседи не всегда понимали, где он, там, в его комнате, было тихо-тихо. Жизнь в норе без семьи, без средств, с минимумом трат на питание (о новой одежде он больше уже никогда не думал!) давала свои преимущества: Василий Павлович писал так, как считал нужным, как хотел, — это и было его полной, невероятной свободой.

Позднее, когда я уже привезу в Ленинград его работы и устрою первую выставку, немолодая женщина на вернисаже станет рассказывать с волнением свои детские впечатления об этом человеке, узнав его в автопортрете.

— Да я же его хорошо помню! — ахнет она. — Маленький, в длинном пальто, ходил странной подпрыгивающей походкой — вот так! — и женщина постарается показать его шаг. — Когда он появлялся на улице, мы, дети, оглядывались вслед, а частенько крались за ним, даже отваживались постоять рядом, пока он просматривал на стенде газеты. Мы знали, это художник, но что он рисует, никто никогда, конечно, не видел. Таинственной он был фигурой, а для меня — особенно. Я даже разные истории про него воображала — знаете, он был похож на моего отца, и я выдумала, что это папин брат, только по какой-то причине папа от брата своего отказался. Правда, папа был высоким, а художник — маленький. Помню его около Саперного, тринадцать, странный там дом с кариатидами и химерами; вижу, как художник подходит к дому, задирает голову и долго смотрит...

Да, наше «потерянное поколение» было иным, чем мальчики Хэма или Ремарка, наших теряли всерьез и надолго.

А между тем новые лидеры конца тридцатых процветали. Ордена сыпались как из рога изобилия, премии, звания «народный», «члены-корреспонденты» и «академики» — все, что только могло ласкать слух и нести выгоду, отпускалось горстями. Власть новых была беспредельной — вернее, предел был определен собственной ступенькой, на следующий уровень разрешалось только смотреть, передвижение гарантировали исполнительность и послушность.

Бессменный лосховский держиморда Владимир Серов многие годы мог накормить и уничтожить, поднять и бросить. Однажды забывший свое место Калужнин был своеобразно наказан, но об этом дальше.

А пока «в буднях великих строек» под марши Дунаевского и в жизни и в искусстве шли мимо правительственных трибун физкультурники и физкультурницы в разноцветных футболках. Энтузиазм, победа, счастье — единственно возможная тема, все остальное — эстетство, искусство для искусства, предмет сменяющих друг друга правительственных постановлений, утверждение единственно законного мнения единственного Человека, вождя всех веков и народов.

Новые учебники директивно уточняли исторические сюжеты. Художник был обязан четко следовать за новостями, не встать на путь диверсий. Из истории исчезали лица — значит, они должны были исчезнуть и из искусства. Фигура, вчера поставленная в центр исторической картины, утром уже теряла свое место. Торопись, гляди в оба, ротозейство опасно, выше бдительность, художник!

Военачальники и дипломаты, ученые и артисты, писатели и историки — кто только не исчезал в неведомом пространстве!

Горьковское: «Был ли мальчик?!» — обретало дьявольский смысл.

А исключенный из Союза Калужнин продолжал жить в комнате на Литейном. Не будучи в официальных списках, он перестал интересовать определенные инстанции, — его забыли.

Казалось, ничто уже не сможет заставить художника напомнить о себе, но тут началась война.

...Я так и не лягу спать той мурманской ночью лета восемьдесят пятого года, я словно позабуду о сне, пока в коридоре не захлопают двери. Только тогда, оторвавшись от документов, посмотрю на время: часы покажут семь утра.

Бумаги, бумаги, пожелтевшие странички, — долгая трудная жизнь Василия Павловича Калужнина.

Хронология не соблюдена.

Раскрываю серый конвертик с портретом Верховного Главнокомандующего и разглядываю очередную картонку.

Калужнин Василий Павлович награжден медалью «За оборону Ленинграда».

Медаль Щ 0116, выдана 22 ноября 1943 года.

Я и не предполагал, что утро начнется живописной серией «Эвакуация Эрмитажа».

По радио звучит Шостакович, знаменитый марш из Седьмой, Ленинградской, а здесь, в солнечной мастерской Анкудинова, начинает казаться, что это аккомпанемент к состоявшемуся просмотру живописи военного времени.

Я пока почти ничего не различаю на холсте. Неровное темно-коричневое пятно. Напрягаю зрение. Всматриваюсь в участки, будто бы тронутые суриком, но еще не могу понять.

Изображение проступает не сразу. Замечаю лучик — слабую полоску света от коптилки, едва освещающей огромный зал. Фитилек превращает темноту в царство теней и таинств.

Что же здесь происходит?

...Наконец вижу женщину — она на коленях. И еще женщину справа. В их выгнутых спинах ощущение напряжения, физической тяжести.

Скорее угадываю желтоватый цвет массивной рамы, спускаемой со стены.

Что же за холст сейчас упакуют они в деревянный ящик? Вряд ли Калужнину безразлична вещь, он наверняка фиксирует факт, какие-то важные события собственной жизни...

Вглядываюсь — справа — в фигуру в красном. Голова повернута к центру, рука отведена — внимание, нет, сострадание в позе.

Но как же я так долго не видел Его?! Обессиленный, но очень спокойный, Он словно бы отдыхает после тяжелых мук на кресте.

Теперь я ощущаю всю вещь. Вижу голову женщины над Ним, взгляд, полный милосердия, уверенность в пробуждении, но не смерти....

Конечно же это Веронезе: «Оплакивание Христа». Я очень люблю эту вещь, подолгу стою перед ней в Эрмитаже.

Видимо, Калужнину был особенно нужен этот холст. Покой, ощущение праведности, исходящее от человека, принявшего испытания, — что же самое важное Василий Павлович чувствовал в Веронезе?

Так и стою у картины Калужнина. Начинает казаться, что я слышу удары молотков, — это забивают в ящик-гроб шедевр испанского живописца.

Стук глухой, неритмичный. Куда им, неумехам-интеллигентам, научиться забивать гвозди! Звук из прошлого доходит до меня. Эрмитажная темнота на полотне ленинградского художника не молчит, стучит аритмично, я, в прошлом врач, оцениваю эту болезненную аритмию: удар, удар, перебои, удар...

Сердце художника Веронезе и сердце художника Калужнина в густой темноте блокадного Эрмитажа.

...Я не пойму, я забыл — откуда тут Шостакович?!

...Пускай не сам Калужнин, но его коллеги расскажут о тех месяцах сорок первого года.

Смотрю книги о ленинградской блокаде, воспоминания очевидцев.

— Мы находились на казарменном положении, — вспоминала Алиса Владимировна Банк, заведующая византийским отделом. — Работы велись круглосуточно.

Ящики, в которые укладывались вещи, стояли на полу, и все время приходилось работать внаклонку. Вскоре у многих из нас появилась своего рода профессиональная болезнь — носовое кровотечение. В одной из комнат стояло несколько раскладушек — приляжешь, откинешь голову, пока кровотечение не прекратится, и снова бегом к ожидающим тебя ящикам.

Не спали мы сутками, но сколько суток можно не спать?!

И еще:

— Дни слились для меня в сплошном перестуке молотков, топоте армейских сапог, в скрипе салазок и вальков, на которых перекатывались тяжести, и вместе с тем в памяти осталось какое-то ощущение необыкновенной тишины, порожденной, возможно, внутренней собранностью каждого из нас, — не потому ли в шуме и грохоте мы часто ловили себя на том, что разговариваем шепотом.