Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 89)
Что же, назад, к Астрову?
Да, и назад, если очень «ушли вперед».
Фаустов, бесспорно, был моей личной удачей. Узнав об очередном вопиющем незнании, он не ужасался, не обвинял в невежестве, не размахивал кулаками, он летел к своим книжным полкам.
— Вот посмотрите! — говорил он, потирая руки, ожидая понимающего, поддерживающего взгляда Дарьи Анисимовны.
И я шел домой. И «смотрел». И конспектировал пожелтевший от времени сборник с гениальной статьей Энгельгардта об идеологическом романе Достоевского: завтра у Фаустова мне предстоял экзамен.
Дневник! Робкая моя попытка осознать себя, задуматься, оказавшись один на один с самим собой.
Фаустов в какие-то месяцы разных лет возникает почти на каждой странице.
Вот и сейчас я не стану выискивать особо ценные его мысли, — все ценно. Я перелистаю тетрадь, одну из десятков, ответ в таких случаях возникает сам.
Фаустов сказал:
— Природа человека и приобретенное человеком от культуры — совершенно разное. Чем природное, интуитивное, значительнее, тем значительнее личность, значительнее писатель. Удивительно сильно интуитивное начало у Андрея Платонова...
— Гоголь! Вот от кого начинался Кафка!
— Расстроился. Был сердечный приступ. Умер Андрей Достоевский, внук Федора Михайловича. Прекрасный человек! Он всю жизнь посвятил деду. Бился за музей и наконец создал его. — Вздохнул горько: — Надо же! Защищать писателя, который после Шекспира самый великий!
— Между идеей и создателем должно быть нравственное единство.
— Вы пишете как в жизни. А в искусстве художник обязан оторваться от жизни, довериться фантазии.
— Отчего некоторые крупные художники — скажем, Михаил Ларионов — черпают свой метод в примитивном искусстве? Да потому, что там они свободнее, дальше от оригинала. Свободен и ребенок, как гениальный художник.
— Живопись — вот что может воспитать вкус.
— Прочитал книгу Завадской «Восток на Западе», о дзэн‑буддизме. Ну какой же дзэн‑буддист Ваг Гог, он слишком активен для дзэна. — И вдруг обо мне: — По доброте своей вы могли бы стать дзэн‑буддистом, но вам мешает активность.
— Люди далеко не всегда современники. И не физическое, не историческое время здесь нужно понимать, а эмоционально-психологическое. Мы все не соответствуем времени: кто-то как бы живет на столетие раньше, а некто уже опередил сегодняшний день. — Задумался и признался: — Боюсь тех, кто полностью соответствует своему веку, — это или прагматики, или демагоги...
— Нравственная одаренность — это не менее редкое явление, чем талант.
Прошло несколько месяцев с того дня, когда мне вдруг позвонил Фаустов и пригласил пойти в мастерскую еще одного круговца — Рувима Фрумака.
Помню солнечную мансарду, похожую на оранжерею ботанического сада: кадки с лимонными деревьями и несколькими янтарными плодами, огромные листья каких-то тропических растений невероятной высоты и кокосовой мощности — все крупно, красиво, ярко. На стенах — картины все той же цветовой гаммы: холодно-зеленый, глубокий синий, вишнево-красный. Позднее я прочитал о цвете у Фрумака как о явлении живом, одушевленном: «...цвет у художника включен в живописную стихию, способен к движению, к перевоплощению, к слиянию с другими цветами».
На картинах все, что есть в мастерской: самовар, но только со своим двойником, отраженный в зеркале, маски, сушеные фрукты, цветы, листья в кадках, но в живописи все иначе, увеличенно, мощно, цветно, сильно, контрастно. Правда, и эти гиганты наклонены: кажется, пройди мимо тех тонких, прозрачных рюмок — и покатятся они по поднятой плоскости стола. Но ведь не катятся, стоят — какое-то чудо обеспечивает их прочную стойкость.
Натюрморты чередуются с пейзажами, и опять все ярко, звучно, цветно.
Белая яхта с красными парусами, суриковые крыши на фоне падающих зеленых деревьев. А набережная горбится, повернутые торцом дома словно бы налезают друг на друга, — окон нет, но этого даже не замечаешь, здесь почему-то и не нужны окна.
Чем больше гляжу на яхту, тем явственнее чувствую ее покачивание на тихой воде. Все — движение, все — взрыв! Никакого покоя, все в столкновении, в цветовом контрасте: воздух, солнце, счастье, жизнь!
Сколько этому молодому художнику, если знать только его живопись, его сине-зеленые полотна?! Двадцать? Двадцать пять? Откуда такой колорит?!
А вот и он сам: крупный, как и его картины, широкоплечий, лысый как шар, втрое старше предполагаемого. Впрочем, глаза искристые, голубые и голос хрипловато-басистый.
— Лет? Да мне еще мало. Двадцать пять... до ста.
Таким я и запомнил его: стоит, огромный, около кадок с лимонами, за спиной сине-зеленые пейзажи и натюрморты, качающиеся деревья Ораниенбаума и Петергофа (плод ежедневных его поездок) на фоне бело-красных яхт — скорее боцман, чем живописец.
Мы подружились: Фаустов, я и Фрумак.
В мастерскую пришли, наконец, люди, которые поняли, оценили, поздравили его с победой. Может, и раньше случалось такое, иначе неясно, как не отступил, не стал как все.
— С выставкой спешить некуда, — щуря веселые глаза, приговаривал он. — Ждал пятьдесят лет, еще десяток роли не играет.
Или в другой раз:
— Куда мне тягаться с начальством. У них своя очередь. Их талант — это их общественная работа...
И все же однажды он увидел выставку своих картин, но на стенах Союза писателей.
Я смог выполнить наказ Фаустова — увы! — только после его смерти.
Фрумак сам отобрал тридцать большущих синих холстов и привез их в наши залы. А наутро он пришел, чтобы впервые за семьдесят лет поглядеть собственную живопись не на мольберте в мастерской, а на стенах вернисажа.
Мы поднимались по лестнице. В первый раз я видел его бледным. Глаза будто бы потемнели, кололи неведомое пространство. Во втором, последнем пролете он заспешил, перешагнул ступени. Взялся за ручку двери, ведущую в залу. И отступил.
Да, он боялся! Боялся встречи с собой, еще никогда им не виданным.
Вздохнул, как перед опасным прыжком. И рванулся вперед.
Картины Фрумак смотрел напряженно, чуть пригнув мощную шею, морща лоб, словно глядел поверх очков, дальнозоркий.
Гостиная называлась «красной» из-за красных бархатных стульев. Но однажды чиновник приказал малярам выкрасить нежные бежевые стены ядовитым суриком. Казалось, выдержать подобный декор выставляемой живописи невозможно.
И все же Фрумак победил! Его сине-зеленые полотна оказались сильнее невежественного чиновничьего разгула.
Живопись Фрумака поглотила ядовитые стены, победило ИСКУССТВО.
О чем он тогда думал, долго по-бычьи переводя взгляд с одного холста на другой?! Какие мысли кипели в его гладком черепе? Отчего в глазах появились слезы?
— А зна-аете! — сказал Фрумак.
Его голос стал хриплым, гласные словно бы растянулись — волнение вызвало из небытия тягучие интонации его витебских предков.
— А зна-аете?! — повторил он. — Совсем даже неплохо! Ваш Фаустов был бы о‑очень доволен!
Ах этот Витебск начала двадцатых, грибное место российских талантов, выкошенное до глубоких корней!
Но как же так случилось, что и потом Витебск давал несравненные всходы?
Мальчик Фрумак, сын лесовода из местечка Чашники, однажды попросил отца купить ему краски.
Потом была студия Пена, уроки Шагала, а рядом — и это тоже доступно — Малевич, Ермолаева и Лисицкий.
После Витебска — встреча в Москве с Фальком, неистовая на всю жизнь любовь к Сезанну.
Однажды с дрожью в голосе он сказал Фаустову и мне:
— Случайного для Сезанна не существует, случайное он не введет в холст!
И еще:
— Ван Гог — это кусок природы, а вот Сезанн... Он не может быть фрагментом чего-то. — И после короткой паузы, твердо: — Сезанн — ведущая сила в современном искусстве.
Чего только не испытал Фрумак! Для лучшего усвоения принципов «соцреализма» к нему был приставлен художник-учитель, обязанный перевоспитать заблудшего, уже предупрежденного о возможном исключении из членов Союза.
— Какое трудное было время! — воскликнет однажды художник. — Многие бросали искусство!
Стеллажи в комнате Василия Павловича Калужнина все пополнялись и пополнялись живописью, шли годы, десятилетия, кончалась жизнь.
— Свободного пространства в его комнате уже не оставалось, — рассказывала Галина Исааковна Анкудинова. — Шкаф и кресло вплотную примыкали к стене. Спал Василий Павлович на раскладушке, которую расставлял в проходе, а все остальное занимали картины... Он кончал одну вещь и тут же начинал следующую. Торопился, словно его ждали заказы. Никакой личной жизни не было... да и друзей негусто: Калинин и мы, Анкудиновы.
Это уже о шестидесятых, когда пришла его старость и Василию Павловичу перевалило за семьдесят.
— В шестьдесят втором работала я начальником пионерлагеря в Пудости, — продолжала Галина Исааковна. — Очень мне хотелось поддержать Василия Павловича, подкормить его хоть немного, казался он ослабленным. Вот и пригласила к себе в пионерлагерь. Очень обрадовался Василий Павлович поездке, принял... как творческую командировку: «Мне давно хочется, Галочка, побыть на природе, в деревне, так нужны свежие впечатления! Да и с детьми побыть, поглядеть в их лица, поговорить, пообщаться!» В назначенный день приехал. Веселый, возбужденный, куда дети, туда и он, — и в лес, и в поле. Много разговаривал, вопросы задавал, смеялся ответам, в восторг приходил от ребят. Но что меня поразило — не было с ним ни карандаша, ни бумаги. Мы ведь никогда раньше Василия Павловича без работы не видели, а тут только ходит, говорит, смотрит... «Это он приглядывается, — думаю. — Скоро начнет писать».