реклама
Бургер менюБургер меню

Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 87)

18

Удовлетворен я другим: с 1944 года и по 1950 год Калужнин постоянно работает. Даже скромной педагогической зарплаты людям тех лет еще хватало и на входной билет в Филармонию, и тем более — в Эрмитаж, и если уж кутить, то и на «палтус с лимоном» в городском ресторане...

Итак, не только из-за лирических воспоминаний направлялся я к Донатову. Интересовал меня механизм, при помощи которого неизвестный художник Калужнин, не член Союза, оказался в далеком Заполярье, бросив вполне благополучную работу, и заключил долгосрочный договор на достаточно выгодных, как нужно понимать, условиях.

Рассчитывал я и еще на одно: если договор был на два лица, то вдруг жив напарник, вот кто мог бы поведать недостающее!

Этим вопросом о договоре я, как почудилось, и сбил Донатова с его лирического повествования, заставил слегка насупиться, вспомнить подробности бывшего много лет назад одного исключительного обстоятельства.

...Мурманск после войны все еще стоял разрушенный, медленно съезжались на Север многочисленные вербованные переселенцы.

Тогда-то и появился здесь Донатов, энергичный, молодой, без законченного среднего образования, считающий себя художником.

Впрочем, на развалинах да на пепелище городским властям было не до донатовских документов, радовались, что есть в городе человек, владеющий кистью — значит, действительно художник, — ему и поручили возглавить Союз в единственном пока лице.

Принял Донатов дела охотно, начались к нему обращения строящихся организаций, нужно было где-то искать помощи, не мог же он один заниматься декоративным оформлением огромного города. И поехал Донатов в послевоенный Ленинград, где знал он несколько художников, главным образом тех, с кем когда-то учился у Сукова.

Наиболее преуспевающим из них был Ксенофонт Тимофеев, с ним первым и решил встретиться Донатов. В Мурманск хотелось привезти настоящего живописца, тем более что предприятие, строящаяся Нивагэс, как говорится, за гонораром не стояло, щедрая должна быть оплата.

Хитрый Ксенофонт, хитрее некуда. И денег ему хочется, и работать не так-то рвется.

— А может, такое возможно? — вопрошает Ксенофонт. — Поеду не я, а другой человек, очень талантливый художник, только не член Союза. Сделает обмеры, эскизы, а разрабатывать будем вместе, получится договор на двоих, зато быстрее выполним.

— Мне главное, чтобы ты участвовал, — прикинул Донатов.

— Буду, не сомневайся, — пообещал Ксенофонт.

Вот так и появился в городе Василий Павлович — доверенное лицо члена Союза художников Тимофеева.

Встретил Донатов его на вокзале, предложил свой дом, — гостю в квартире места хватит. Калужнин поблагодарил, отказываться было глупо. Началась их дружба.

Работал Василий Павлович самозабвенно. Объем грандиозный, нужно расписать и стену, и каскад.

Да и Донатову быть около Калужнина оказалось интересно, вот когда он как бы заново понял, что такое его незавершенное образование. Бывало, не получается у Донатова портрет, а Василий Павлович прикоснется кистью или покажет, где и как должна лежать тень, и работа преображается.

Эскизы на Нивагэс выполнялись быстро, принимались без поправок. Донатов невольно становился помощником Калужнина. Василий Павлович ему и предложил участие: как ни крутись, а одному с заданием не справиться.

Сообщил о предложении Тимофееву.

И вдруг депеша из центра! «Требую отстранить Донатова от работы», — не захотел Тимофеев делиться заработком.

— Вижу, — рассказывал Донатов, — ходит Василий Павлович грустный, а когда стал я выпытывать, что случилось, он и показал мне тимофеевскую телеграмму: «Не разрешаю участие!» Мы-то с Калужниным не члены Союза — выходит, «единственный держатель акций» из нас — Ксенофонт.

Обиделся Донатов, заявил в сердцах Василию Павловичу:

«Как же так?! Ты же меня сам попросил о помощи, разве справедливо вы с Ксенофонтом поступаете?»

Калужнин опустил глаза, не знает, что и ответить, но и ослушаться «благодетеля» не имеет права.

«Отказываю тебе от квартиры, да и от будущего договора. Собирайся, Василий Павлович, так люди не поступают».

Сложил Калужнин свои вещички в старенький чемодан, стал прощаться.

Жалко его сделалось Донатову, ох жалко! Но он, хоть и обижен был, повел Василия Павловича на вокзал, не хотелось с ним по-плохому. Дошли до поезда, не разговаривали.

А перед тем как подняться в вагон, уже держась за поручень, повернулся Калужнин — взгляд печальный, Донатов и теперь этот взгляд не забыл, — сказал так, что каждое слово как гвоздь:

«А ведь я знал, Саша, чувствовал, что счастье мое будет коротким, опять останусь без средств».

И вошел в вагон.

Донатов за ним. Стоит рядом, а Василий Павлович уже снимает ботинки. Видит Донатов — совсем рваные они у него. Калужнин заметил удивленный взгляд, поджал ноги.

И вдруг понял Донатов: кабальные были условия у Калужнина, выжига почти все себе забирал, держал Василия Павловича за батрака. И как Калужнин ничего не имел, так и теперь ничего не имеет. Выскочил Донатов на перрон, помахал Василию Павловичу, простил обиду: не в Калужнине, выходит, дело.

Сложил Василий Павлович ладони рупором, крикнул в приоткрытое окно: «Не поминай лихом!»

А поезд уже двигается, набирает скорость. Так и расстались...

Закончил рассказ Донатов, повернулся к роялю, двинул в сердцах по басам. Дождался, когда успокоится звук, повернулся.

— За батрака держал его Ксенофонт. Знаете, — Донатов задумался, — я еще удивился, как он к зиме готовится, как чистые листочки прячет, картону радуется, как краски заворачивает — все в норку несет, будто ежик к зимовке. Очень боялся, что, оставшись без средств, не сможет работать. Еда не главное, можно и поголодать, ведь голодал страшно; рассказывали, что в конце жизни научился не больше десяти копеек в день расходовать: хлеб, вода и капуста, — а вот без работы жить так и не научился.

Вернувшись в Ленинград, я стал разыскивать «работодателя» и сделал это без особенного труда. Время будто бы позаботилось обо мне, сохранив адрес Тимофеева.

Позвонил — и нате вам, Тимофеев! Торопливо начинаю объяснять суть — мол, все собираю о Калужнине. И хотя еще не слышу отказа, но отказ чувствую, — таким напряжением и недовольством веет от молчания неведомого человека.

— Стоит ли встречаться? — бурчит он. — Я же ничего не знаю...

Голос у Тимофеева глухой, тусклый, паузы между словами длинные; ничего обнадеживающего эти паузы не сулят.

Я настаиваю, убеждаю, что заинтересован в любых подробностях.

Наконец, получаю согласие. Неохотное, со вздохом.

Откладывать нельзя — утром он передумает, поэтому уже через час подъезжаю к Сенной, останавливаюсь у парадной Ксенофонта Ивановича. Подбадриваю себя: «Вперед! С богом!..»

У дверей новые волнения: звоню — не открывают.

Может, ушел? Или спрятался в комнате? Понимает, минут пять простою — и уйду.

Звоню настойчивее.

Идет! Слышу медленные, тяжелые шаги — и опять тихо! Раздумывает. Наконец, кашель, потом вопрос:

— Кто?

— Это я к вам... О Калужнине...

По щелчкам отсчитываю количество запоров: четыре, пять. Последний — крючок, его Ксенофонт Иванович высаживает сильной ладонью. Крючок падает, тупо ударяясь о старинную дубовую дверь.

Первое впечатление: Собакевич.

Лицо широкое, медвежьи ухватки, шерсть на голых руках, нос расплющенный, глаза маленькие, остренькие, зелененькие с прищуром. Весь наготове: и куснуть может, и поласкаться.

— Проходите, — и тяжело в сторону.

Улавливаю нотку сомнения даже в этом любезном разрешении.

Честно признаюсь, квартиры художников — моя страсть, мое вечное удивление. У каждого свой беспорядок, свои причуды и «живописные» фокусы. Чего только я в этих квартирах не видел! Будды и старые самовары, крестьянские одеяла, сплетенные из цветных лент, нарезанных нижних рубашек, расстриженных кальсон, засушенные фрукты, причудливой формы керамика, скрипки без струн, а в одном доме, помню, корабельный штурвал и спасательные круги с именем парусника прошлого века.

Квартира Ксенофонта Ивановича поражает другим, для художника небывалым, тем самым, что в народе именуется одним выразительным словом:

— Хоромы!

Видимо, такого вскрика и ожидал от меня Ксенофонт Иванович, я перехватил его заинтересованный и одновременно гордый взгляд: «Вот как живем, милостивый государь!»

Последнее — «милостивый государь» — словно бы напросилось само собой, так как теперь меня обступило мебельное прошлое, начало девятнадцатого века, стиль ампир. Все было величественным и крупным: шкаф с резными фигурами, инкрустированный бронзовыми полосами, чрезвычайно «поместительный», как тогда говорили; диван красного дерева с головами то ли баранов, то ли горных козлов, стоящий на тяжелых лапах, будто раскормленная корова; бронзовое зеркало на стене; тяжелые бархатные шторы, защищающие от солнца мебельную драпировку.

По правую руку, в глубине, словно бы подчеркивая салонное назначение интерьера, стоял рояль, а перед ним, в углублении, будто вычерченном лекалом, возвышался красного дерева, как и вся мебель, старинный мольберт с большой — до метра — картиной.

Из-за зашторенных окон и полутьмы я не сразу понял, что картина еще не картина, а подрамник с натянутым холстом. И что было на том холсте, от дверей не видел.