Сельма Лагерлеф – Иерусалим (страница 44)
Старушка, уже второй раз за это утро, пророчески подняла руку и сухо произнесла:
– Больше вы ко мне не приходите, потому что я сама пришла к вам, – она говорила очень громко, как часто говорят глухие. – А пришла я сказать вот что: забудьте про Иерусалим. Это город зла. Там распяли Спасителя.
Она помолчала, пригляделась, как восприняли сектанты ее слова, и продолжила:
– Вы думали, я настолько стара, что все забыла? Ну нет – жизнь слишком коротка, чтобы забыть все. Я пришла к вам потому, что когда-то этот хутор был примером для всего уезда, а род Ингмарссонов – примером для всех прихожан. Не позорьте доброе имя предков, оставайтесь дома.
Сделала то, что должна была сделать. Выполнила последнее требование жизни, повернулась и ушла.
Карин Ингмарссон проводила взглядом коляску и заплакала. Ей были очень приятны слова старушки про Ингмарссонов: ваш род всегда был примером.
– Может, пробстинна и права, – сказала она.
Все посмотрели на нее с удивлением.
Но тут ради справедливости надо сказать и вот что: Карин Ингмарсдоттер усомнилась в святости их предприятия в первый и в последний раз.
Отъезд
Солнечным июльским утром со двора Ингмарсгордена выехала длинная вереница колясок и подвод. Зрелище, конечно, редкостное, но никто ни о чем не спрашивал. Все понимали и так: иерусалимские пилигримы двинулись в путь на станцию железной дороги.
По дороге они миновали очень бедный хутор на околице под названием Микельмюра. Здесь жили никчемные люди. Ни для кого не секрет: такие появляются на свет, когда Господь отвлекся и перестал обращать внимание, кто там и кого рожает.
Кто же там жил? Несчитаное количество грязных и оборванных мальчишек и девчонок, осыпающих руганью всех, кто проезжал мимо, вечно пьяная старуха, с утра до вечера сидевшая на обочине, и, конечно, родители этих самых оборванцев. Муж и жена. Они постоянно ссорились, дрались, и до детей им дела не было.
Никто никогда не видел их за работой, и односельчане толком не знали, чем они зарабатывают себе на пропитание. Одни говорили: попрошайничают, ну и воруют, наверное, иногда. Другие придерживались противоположного мнения: воруют, конечно. И не иногда, а почти всегда. А когда не получается украсть, попрошайничают.
Хижина, в которой они жили, никуда не годилась. Чего еще можно ждать? Ветер и дождь, град и снег из года в год делают свое дело, и никто им не мешает. Никто не латает крышу, не конопатит стены, не поднимает поваленный ветром забор.
Когда процессия хельгумиан проезжала мимо этой полуразвалившейся хижины, они увидели необычное зрелище: старуха сидит на своем обычном месте у дороги. Ничего необычного, конечно. Необычно вот что: она на удивление трезва. Ее окружают четверо детишек. Все чисто вымыты, причесаны и более или менее прилично одеты.
Возница первой кибитки даже придержал лошадей, и весь караван почти остановился. Даже лошади удивленно оглядывались: почему так медленно? Мы можем быстрее.
Хельгумиане начали плакать. Взрослые плакали тихо, со всхлипами, а дети просто заливались плачем.
Потом они пытались объяснить, почему им стало так жалко именно Попрошайку-Лену, – и каждый раз, когда вспоминали эту сцену, начинали плакать. Настолько их тронуло, что даже она, даже Попрошайка-Лена заставила себя отказаться от выпивки, причесала и вымыла детей. И все для того, чтобы с честью проводить уезжающих в далекий Иерусалим.
А Попрошайка-Лена дождалась, пока проедет мимо последняя телега, и тоже заплакала.
– Они едут в Небесный город, чтобы повстречаться с Иисусом, – сказала она детям. – Они едут в Небесный город, а мы так и просидим всю жизнь у канавы.
Длинный караван подъехал к понтонному мосту через реку. Мост слегка покачивался на волнах.
Довольно опасная затея. Сначала надо спуститься по крутому откосу – такому крутому, что кони еле сдерживают напирающие груженые телеги. И не так-то просто преодолеть крутые арки на самом мосту, сделанные для прохода лодок и плотов. Их ласково называют «птички». А на том берегу подъем и того круче. Лошади пугливо оглядываются на людей, а людям и самим страшно – уж больно крутой подъем.
А сколько возни с этим мостом! Доски гниют, их надо то и дело заменять. В ледоход постоянно дежурят рабочие. И ночью, и днем отталкивают плывущие льдины и направляют в «птички» – иначе от моста останется одно воспоминание. Не говоря уж о паводке. Весенние воды отрывают от моста бревно за бревном и несут к лесопилкам Бергсона.
Но люди в уезде гордились своим мостом – подумать только, как усложнилась бы жизнь, если бы его не было! Что тогда делать? Лодки, паромы – и всего лишь чтобы переехать с одного берега на другой. Многие помнят, какие очереди выстраивались, когда моста не было. Приходилось ждать целый день, а то и два.
Караван иерусалимских пилигримов двигался вперед. Мост скрипел и покачивался, лошади хлюпали копытами по воде, сочащейся сквозь щели в досках.
Многих одолевала грусть – так жалко было расставаться навсегда с любимым мостом. Нежная любовь к мосту у отъезжающих, возможно, объяснялась еще и тем, что он олицетворял один из главных принципов хельгумианства: общность. Мост был общим. Дома, хутора, луга и леса кому-то принадлежали; эта роща моя, а вон та – твоя, этот лужок мой, а вон тот – твой. А мост для всех. Всеобщая собственность, как и завещано.
Но если даже так: неужели у них не было ничего общего, кроме этого полуразвалившегося моста? А церковь в окружении молодых берез? Разве это не общая собственность? А белая, красивая школа? А пасторская усадьба? Все это их, никакому владельцу не принадлежит.
И много чего еще принадлежит всем. Сразу приходит в голову: волшебный вид с моста – разве он не принадлежит всем, и богатым и бедным? Широкая, полноводная река, играющее в кронах деревьев солнце, бесконечная долина, постоянно, как в волшебном фонаре, изменяющие цвет горы на горизонте? Голубые, сиреневые, розовые – они следят за движением солнца по небосклону и стараются показать свои лучшие стороны. Разве они, эти горы, принадлежат не им?
Конечно же, все это принадлежит им. И будет принадлежать, потому что навсегда запечатлелось в их душах.
Но увидеть все эти красоты воочию им больше не суждено.
И пилигримы тихо запели песню Санки[16]:
Собственно, на мосту не было никого, кто бы мог услышать их пение. Они пели не для себя, и вообще не для людей. Они пели для холмов в голубой дымке, для отливающей сталью реки, для печально наклонившихся к воде ив.
Прекрасный край с белыми и красными домиками в разросшихся садах, с лугами и пастбищами, с бесконечной долиной, разделенной надвое полноводной рекой, – услышь нас, любимый край! Увидимся, увидимся, увидимся в Эдеме.
Увидимся опять… нет, конечно. В Эдеме наверняка совсем другие сады. Увидеться им не суждено, и песня их больше походила на плач по вечной разлуке.
На том берегу, сразу за подъемом, приходский погост.
Посередине кладбища лежит большой, изрядно изъеденный временем, дождями и ветрами брус серого гранита. Ни имени, ни дат рождения и смерти, или хотя бы только смерти. Но все знают и так: здесь похоронены фермеры из рода Юнгов.
Как-то раз Юнг Бьорн Улофссон, один из тех, кто нынче направился в Иерусалим, сидел на этом камне и разговаривал со своим братом Пером. Давно это было. И Пер, и Бьорн еще были детьми.
Разговор поначалу был вполне мирным, но потом братья в чем-то не сошлись и начали повышать голос.
О чем был спор, ни тот ни другой вспомнить не могли, но зато прекрасно помнили вот что: они разошлись, начали кричать друг на друга, чуть не подрались и тут оба услышали стук. Кто-то медленно и громко постучал по камню, на котором они сидели.
Мальчики замолчали, глянули друг на друга, схватились за руки и убежали. Много лет прошло с тех пор. Но каждый раз, проходя мимо, и Бьорн, и Пер вспоминали тот случай.
И на тебе – именно сейчас, проезжая мимо кладбища, Юнг Бьорн увидел: на камне кто-то сидит. И не кто-то, а его брат Пер. Сидит, опустив голову на руки.
Бьорн придержал коня и знаками попросил попутчиков остановиться и подождать. Сошел с телеги, перелез ограду и сел на камень рядом с братом.
– Ты продал хутор. – Пер даже не поздоровался.
– Все, что мне принадлежало, я отдал Богу.
– Богу? Но хутор тебе не принадлежал. Он не был твоим, – спокойно возразил Пер.
– А чьим же?
– Хутор принадлежал нашему роду. Роду Юнгов.
Бьорн не ответил. Молча ждал, что последует дальше. Он прекрасно знал: если уж брат сел на этот камень, ссоры не будет.
– Я выкупил хутор, – сказал брат.
Бьорн вздрогнул.
– Не мог пережить потерю родового имения? – спросил осторожно.
– Ну нет… я не так богат. Не только ради этого.
Бьорн ждал продолжения.
– Я выкупил хутор, чтобы тебе было куда вернуться.
У Бьорна перехватило дыхание. Он даже всхлипнул.
– Тебе и твоим детям. Что ж им приезжать к разбитому корыту.
Бьорн не мог вымолвить ни слова. Вместо этого погладил брата по шее.
– И любимая золовка пусть знает: у нее здесь дом, который ее ждет. Захочет вернуться – вот он, дом. Так что имей в виду. Дом ваш, двери всегда открыты.
– Пер, – окончательно растрогался Бьорн. – Садись в телегу и езжай в Иерусалим. Ты заслужил Землю обетованную куда больше, чем я. А я останусь.