Саша Игин – Люди лунного цвета (страница 3)
— Природа, — говаривал он, наливая себе вечернюю рюмку «Смирновской», — не терпит не только пустоты, но и однообразия. Если Бог создал мужчину и женщину для размножения, то дьявол, как великий экспериментатор, добавил вариации. Вопрос лишь в том, где кончается грех и начинается болезнь.
И вот теперь перед ним сидела мать, готовая на всё, чтобы спасти сына. И Светловидов видел здесь не просто частный случай, а возможность сделать то, о чем он мечтал годами: ввести в русскую судебную практику понятие, которое он вычитал в новом труде Крафт-Эбинга, — «врожденная инверсия».
Он резко обернулся.
— Я согласен. Но на моих условиях. Я не адвокат. Я буду экспертом от науки. Я осмотрю вашего сына. Если я увижу в нем развратника, искушенного пороком, — я умою руки. Пусть Сибирь выправляет ему хребет. Но если это то, о чем я думаю… если это болезнь, заложенная в него еще в утробе, — я буду биться до конца. И тогда, сударыня, нам понадобятся не деньги, а стальные нервы. Потому что мы пойдем против общественного мнения, против Святейшего Синода и против всей этой… — он махнул рукой в сторону Невского, — красоты.
Дама молча кивнула. Светловидов нажал кнопку звонка.
— Степан! Вели подавать коляску. Мы едем на Гагаринскую набережную.
***
В особняке на Гагаринской пахло не карболкой, а дорогими сигарами и хандрой. Молодой человек, которого профессор застал в будуаре матери (комната его самого была опечатана после обыска), сидел в кресле с видом человека, который уже всё решил. Красивый, с той нежной, почти девичьей красотой, которая так ценилась в эпоху Александра II, он лениво перебирал кисти. Увидев профессора, он усмехнулся:
— Еще один врач? Маман, ты хочешь проверить, не болен ли я сифилисом? Могу тебя успокоить — у меня вкус к чистоте. Это мое единственное достоинство, которое теперь приравняют к уголовщине.
— Заткнитесь, юноша, — спокойно сказал Светловидов, ставя саквояж. — Ваши остроты я слышал от каждого второго пациента, который пытается скрыть страх за маской цинизма. Раздевайтесь.
— Что? Прямо здесь?
— Здесь. Или вы стесняетесь? Уверяю, я видел столько мужских хозяйств, что ваше меня не впечатлит ни размером, ни формой. Я ищу не это.
Осмотр был долгим и унизительным, но Светловидов проводил его с той бесстрастной жестокостью, которая свойственна только истинным хирургам. Он щупал железы, смотрел на форму черепа, измерял таз, проверял сухожильные рефлексы. Юноша, уже сломленный, подчинялся.
Наконец, профессор сел, вытер руки спиртом и сказал матери, которая ждала за дверью:
— Ваш сын, сударыня, не развратник. Он — несчастный. И я готов это доказать.
— Что вы нашли? — прошептала она.
— Врожденную инверсию полового чувства, — четко, как на лекции, произнес Светловидов. — У него женский тип телосложения, узкие плечи, широкий таз, отсутствие кадыка, оволосение по женскому типу. Эндокринная патология, сударыня. Он родился таким. Его влечение — не следствие развращающего чтения или дурного примера в кадетском корпусе. Это биология, пошедшая наперекор морфологии. Это не порок, а беда.
Вернувшись к себе на Моховую, Светловидов не спал всю ночь. Перед ним лежали конспекты, немецкие книги и чистый лист бумаги для экспертного заключения. Он понимал, что затевает опасную игру.
В окна бил холодный рассвет, обнажая истинную суть города.
***
А Петербург в те годы, милостивый государь, был городом контрастов. На парадном Невском, сверкая золотом эполет и бриллиантами парижских модисток, шествовала Империя. А в переулках, между Литейным и Владимирской, в доходных домах с черными лестницами, жила совсем иная жизнь.
«Голубые» балы? О, это была не выдумка, а сущая правда! О них знали все — городовые, журналисты бульварных листков, великие князья, посещавшие эти сборища из любопытства, и, разумеется, агенты Третьего отделения. В закрытых клубах на Невском, вроде «Аквариума» или некоторых меблированных комнатах на Итальянской, собирались свои «посвященные». Тут можно было встретить и гвардейского офицера, бравого с виду, но с томным взглядом, и купеческого сынка, проматывающего миллионы на кастратов-певчих, и художника-мариниста, и даже одного архиерея, который якобы приезжал «наставить заблудших на путь истинный», но, как шептались, сам охотно сходил с этого пути.
Градоначальство смотрело на это сквозь пальцы. Взяточничество, было тонкой наукой. Кое-кто из «своих» имел высоких покровителей. Пока всё было тихо — не лезли на глаза, не устраивали скандалов, — их не трогали. Более того, в среде балета и императорских театров подобные наклонности были почти что нормой, превратившись в своего рода «профессиональную традицию», о которой цензоры писали в доносах, но начальство прятало эти бумаги в стол.
Но стоило только кому-то из «голубых» переступить негласную черту — влюбиться не в «своего», а в отпрыска знатной фамилии, или, того хуже, в камер-юнкера, — как в действие вступал маховик государственной машины. Законы о мужеложстве, доставшиеся в наследство от воинственного Петра I, ценившего в подданных только боевую мощь, а не плотские странности, применялись избирательно. Как дубина: ею били, когда хотели устрашить, или когда кто-то оказывался слишком слаб, чтобы откупиться.
В кабинете Светловидова на Моховой горела лампа. Профессор писал заключение. Он выводил букву за буквой, чувствуя, что это не просто бумага, а кирпичик в фундамент новой науки.
«…На основании антропологического исследования и анамнеза, — скрипело перо, — я, нижеподписавшийся, прихожу к выводу, что у камер-юнкера N. имеет место врожденная инверсия полового влечения, являющаяся не следствием порочных привычек или сознательного разврата, но патологическим состоянием, обусловленным эндокринной дисфункцией и атавистическими изменениями в центральной нервной системе. Вменять ему в вину содеянное столь же нелепо, как наказывать заику за его косноязычие или горбуна за форму его позвоночника».
Он поставил подпись, посыпал песочком и задумался. Он знал, что эта экспертиза вызовет скандал. Его обзовут развратителем юношества, либералом, продавшим науку за сребреники. Но он также знал, что другого шанса сказать правду об этой темной стороне человеческой природы, которую все видят, но никто не называет своим именем, у него не будет.
— Степан! — крикнул он, выходя в коридор. — Завтра с утра беги к приставу. Скажи, что профессор Светловидов просит допустить его для дачи показаний. И передайте этому щенку, — кивнул он в сторону Гагаринской, — пусть перестанет играть в рокового героя. У него теперь не театр, а судебная палата. И я, его последний шанс, не Мельпомена, а, увы, Эскулап.
За окном, на Моховой, глухо простучали копыта извозчика, унося в ночь очередного гуляку, который завтра утром снова станет образцовым чиновником, мужем и отцом, забыв о своих тайных пороках до следующего вечера. А здесь, в душной тишине кабинета, только что родилось слово, которое вскоре должно было ударить по устоям империи сильнее, чем любая бомба народовольцев. Ибо бомба разрушает тела, а правда о природе человека разрушает предрассудки. А с ними, как известно, бороться всегда опаснее.
Светловидов погасил лампу. Впереди был суд.
Глава 3. О науке и цензуре
Типография наследников товарищества «Общественная польва» на Литейном проспекте гудела ровно и деловито, словно улей, в который запустили руку небрежный пасечник. Пахло свинцом, сырой бумагой и тем особым, ни с чем не сравнимым духом типографской краски, въедающейся в поры — духом грядущей Истины, которую вот-вот облекут в плоть печатного листа.
Орест Валерьевич Светловидов стоял у наборной кассы, нервно покусывая кончик уса, что было у него дурной привычкой, появлявшейся лишь в минуты наивысшего напряжения. Перед ним, закатав крахмальные манжеты, сидел пожилой метранпаж с лицом заговорщика и глазами усталого мудреца. Он держал в руках корректурный лист, испещренный красными чернилами так густо, что казалось, будто по строчкам прошлись кровавым дождем.
— Вычеркнуто, Орест Валерьевич, — тихо сказал метранпаж, отодвигая лист. — Цензор, Петр Иванович, старались. Здесь, где вы о греках пишете… где цитату из Платона приводите. И вот здесь, где о бароне фон *** из Семеновского полка. «Как не соответствующее нравственным устоям».
Светловидов взял лист. Пальцы его, тонкие и длинные, пальцы хирурга, привыкшие держать скальпель, дрожали. Но голос остался спокоен — та ледяная спокойность, что вырабатывается годами работы в палатах для буйных.
— Петр Иванович, — усмехнулся профессор, — дурак. Не злобный, но дурак. Он вымарывает историю, думая, что спасает нравственность. Точно так же его коллега в Риме, папа римский, велел замазать фрески Микеланджело фиговыми листьями. И что? Пенисы от этого не исчезли. Просто искусство стало глупее.
— Вы бы потише, — метранпаж опасливо покосился на дверь, за которой шаркали швабры уборщиков. — Типография — место негласное. Здесь и бумага, как известно, стены имеет.
— Ах, оставьте! — Светловидов порывисто прошелся по тесной комнатушке, заставленной ящиками с литерами. — Я не политику пишу. Я пишу о болезни. О той, которую в России любят больше всего — любят не лечить, а прятать. Прятать за фасад, как дерьмо за парадную лестницу. Цензор мой, Петр Иванович, вымарал абзац о том, что в древней Элладе воинское братство не мыслилось без этой стороны жизни. Он боится, что офицеры, прочитав, решат, что это панацея от скуки гарнизонной жизни? Глупости. Офицеры это и без меня знают. С Петровских времен знают.