реклама
Бургер менюБургер меню

Сара Лейбовиц – Девочка из Аушвица. Реальная история надежды, любви и потери (страница 7)

18

Братья и сестры отца и большинство братьев и сестер мамы жили со своими семьями в Комяте или в соседних деревнях. Мы часто виделись с ними, и я слышала истории про каждого из них. Например, историю про Шейви, младшую сестру моей мамы, которая в юности славилась своей красотой. Однажды высокий, богатый христианин из Комята пришел в лавку моей бабушки и сказал ей: «Если нальете мне рюмку водки, я открою вам секрет».

Бабушка налила ему водки, и он сказал, что, даже рискуя, что его застрелят, он непременно поцелует Шейви, проходя мимо нее. Перепуганная бабушка в тот же вечер снарядила повозку, чтобы отправить Шейви в другую деревню, Богровиц. Снова призвали Давида Шмиля Аврама и попросили его найти для Шейви мужа. На этот раз он предложил своего племянника. Так Шейви вышла замуж за Хаима-Аншеля Вайсса из деревни Урдо, недалеко от Комята. Семья Хаима-Аншеля была очень богатая. У них были бескрайние поля пшеницы, табака, кукурузы и картофеля, и у каждого поля имелось собственное название. Год спустя Шейви родила их первого сына, Израиля, который был на несколько месяцев старше меня.

В те полные ужаса ночи в карантинном блоке в Аушвице я думала о своей семье, с отцовской и материнской стороны, – о том, что они, скорее всего, тоже едут сейчас в товарных вагонах в Аушвиц, как мы. Мы были в одном из первых поездов, на которых венгерских евреев отправляли в Аушвиц, и потому некоторым из нас сохранили жизнь, отправив на принудительные работы. Но, по слухам, в мае 1944-го Аушвиц оказался переполнен, и потому всех, кто прибывал после нас, посылали прямиком в газовые камеры, ведь рабочая сила больше была не нужна.

Каждое утро и вечер, когда мы стояли на перекличке во дворе карантинного блока, я наблюдала, как густой черный дым поднимается из трубы крематория. В те недели он работал днем и ночью, и я понимала, что среди тех, кого убили и чьи тела сжигают, так что дым улетает в небо, находились мои тети и дяди, и кузены.

Со временем я удостоверилась, что была права. 1 июня 1944 года, а потом на следующий день бо́льшая часть моей родни приехала в Аушвиц и сразу попала в газовые камеры. Практически никто из них не выжил. Младшей сестре моей мамы, Шейви, было тогда тридцать пять лет, она оказалась в Аушвице с мужем и их семерыми детьми – Израилем, Элиезером, Давидом-Мелехом, Яковом-Хиршем, Блюмой, Шаломом и двухлетней Ханой-Деборой, которая родилась после смерти моей бабушки и была названа в ее честь. Стоило им ступить на землю Аушвица, как для них был подписан смертный приговор.

В те первые две недели в Аушвице моя душа разрывалась между скорбью по утраченной семье и стремлением бороться за собственное выживание.

Я в яме

Я в яме, и я кричу. Если я кричу – я жива. Если я жива – почему я в яме? Моя семья и друзья не в яме, И их нет в живых. Я слышала их последний плач. Они не умерли и не были похоронены. Нет, их отравили и задушили. Я не хоронила моих любимых, Я не скорбела, не плакала, Не отдавала свою одежду[11], Не сидела шиву[12] по ним, Не произносила Кадиш[13] по ним. Не было мертвого тела, не было похорон. Я не поставила надгробия, потому что не было могилы. Я несу память о них с собой. Судьба избрала меня, Чтобы рассказать их историю. Потому я воспеваю их и рассказываю их историю. Рассказываю историю и говорю О страшном преступлении, И заново проживаю его В тревоге за будущие поколения. Я обращаюсь к юношеству И прошу продолжать рассказывать эту историю, Помнить и никогда не забывать, И никогда не прощать! Молитесь Небу и желайте, Чтобы добро и благословение снизошли на народ Израиля, На государство Израиль, на Землю Израиль. Да будет на то воля Его.

Семьдесят лет спустя

Эти Эльбойм

Мне было примерно четыре года, когда я поняла, что мои родители пережили Холокост.

Соседский мальчик подошел ко мне и спросил: «Твои родители – выжившие с Холокоста, правильно?» – и сам вопрос уже содержал ответ.

Я еще жила в мире невинного детства: играла с десятками соседских мальчишек и девчонок до заката, лазала на деревья на нашей улице или без разрешения взбиралась на холм за нашим домом. И все равно одновременно с этим другая реальность формировалась у меня в душе – представление о другом мире, мрачном и несправедливом, в котором произошел тот самый «холокост».

Девочкой я не решалась спросить моих родителей, что такое «холокост» и что с ними случилось при нем. Мои родители и старшие сестры, Далия и Дорит, дарили мне огромную любовь и бесконечное внимание. Я была сообразительным, любопытным ребенком и любила задавать вопросы, но уже тогда чувствовала, что с «холокостом» надо обращаться очень осторожно – не расспрашивать, не допытываться, не причинять боли. Подсознательно я понимала, что пережитое родителями в те времена – это невероятная боль.

Бывало мама брала меня с собой в гости к двоюродным братьям и сестрам и к их друзьям из прошлого. Часто случалось, что мама и ее родственники падали друг другу на грудь, плакали и вспоминали о том, что отобрали у них и у всего мира. В редких случаях я слышала, как мама плачет и всхлипывает во сне по ночам. Я знала, что это как-то связано с тем, что с ней случилось, но боялась спросить. Я не хотела причинять ей боль и тревогу.

Деревенские дети перешептывались про выживших при Холокосте из нашей деревни. Им нравилось насмехаться над одним таким человеком – бездетным стариком, который жил один. Пока остальные прятались в кустах, один из «храбрых» мальчишек звонил ему в дверь, а потом убегал. Иногда я присоединялась к этой игре и смотрела на дом старика из кустов. Мужчина появлялся на пороге с задранными бровями и поджатыми губами, ругался на венгерском и прогонял нас. Мы убегали с его двора, захлебываясь от смеха. Дети говорили, что он сумасшедший, что он сошел с ума при Холокосте. Им нравилось дразнить его и наблюдать за его вспышками гнева.

В летние каникулы, когда его дразнили еще чаще, старик открывал дверь, держа в руке кружку воды. Он выплескивал воду в нашу сторону. Конечно, он заранее знал, что это дети звонят в звонок, еще до того как открыть.

Однажды во время каникул, когда мне было пять или шесть лет, мама отозвала меня в сторонку и попросила больше не участвовать в этих играх на дворе у соседа.

– Он совсем старый, – сказала мама тихо. – У него была тяжелая жизнь. Он прошел через сложные вещи. Мы должны помогать ему и уважать его, а не дразнить.

Так новое осознание добавилось к расплывчатой информации о Холокосте в моей голове – тот, кто пережил его, имел «тяжелую жизнь» и прошел через «сложные вещи».

Я согласилась с тем, что сказала моя мать, и дала ей слово. После этого я старалась придумывать новые игры, чтобы отвлечь соседских ребятишек от того старика. Если старшие мальчики все равно решали подразнить его, я отходила в сторону и убеждала своих друзей поиграть во что-нибудь еще. В моем воображении сформировалась некая связь между этим соседом и моими родителями, и я относилась к их скрытому, горькому прошлому с трепетом и уважением.

Сегодня, более чем сорок лет спустя, я надеюсь, что у того одинокого соседа были и другие визитеры, кроме нас, детей, которые звонили ему в дверь – люди, которые, в отличие от нас, звонили для того, чтобы зайти к нему в гости и расспросить о его здоровье.

В карантинном блоке Аушвица

Сара Лейбовиц

Две недели, которые мы провели в карантине, были очень тяжелыми. Мы не привыкли спать в тесноте на одной кровати с остальными. Среди нас была замужняя женщина, которая постоянно жаловалась: «Я уже привыкла спать в собственной постели». Мы понимали ее.

Платья, которые мы носили постоянно, не снимая и не стирая, выглядели ужасно – все в пятнах, рваные и дурно пахнущие. Кроме них, на наших телах не было ничего, потому что белья нам не дали. Так и не найдя способа укоротить свое платье и приспособить его под свой размер, я стала подвязывать подол, чтобы не спотыкаться о него.

У нас не было ничего своего: ни бумаги, чтобы писать на ней, ни карандаша, ни ручки, ни иголки с нитками, ни расчески, ни шпилек, ни часов, ни зубной щетки, ни зубной пасты, ни ножниц, ни ленты, чтобы завязать волосы, ни ваты, ни поясов, ни соли, ни сахара, ни масла, ни мыла, ни крема для лица, ни мази для порезов. Ничего.

Две недели мы ничего не делали – только стояли часами на перекличках и отборах. Весь день, от зари до темна, мы стояли на улице перед блоком. Поскольку в туалет нас в течение дня не водили, нам приходилось оправляться стоя; наши надсмотрщицы предпочитали, чтобы мы делали это снаружи, а не в чистом, хорошо вымытом блоке. Только по ночам, когда наступало время спать, нам позволяли войти в блок.

Я постоянно плакала, переполненная скорбью и тоской. Я не помню, чтобы хоть раз улыбнулась или засмеялась, и не помню, чтобы хоть раз нашла утешение. Утешения не было. Все делалось по команде: «Встать! Оправиться! Построиться! Есть! Ложиться!» Мы были как роботы. Как марионетки на веревочке.

Голод мучил нас беспрестанно. По утрам мы получали маленький кусочек хлеба, а в обед миску супа. Миски были вроде тех, которые мы дома ставили возле постели, чтобы, проснувшись, совершить ритуальное омовение рук. Они были эмалированные, разных размеров и цветов, вероятно, отнятые у людей, прибывавших в лагерь.