Сами Модиано – Ради этого я выжил. История итальянского свидетеля Холокоста (страница 15)
Однажды в лагере А появился врач-эсэсовец, чтобы провести внутреннюю селекцию. Эта селекция была самым ужасным, что мне приходилось видеть в жизни. Я думал, что им достаточно будет одной селекции на плацу, на входе в лагерь, но я ошибался. Нацисты время от времени заходили в лагерь, чтобы отобрать самых слабых, тех, что не в силах были работать, и отправить их в газовые камеры. Они не боялись остаться без работников, потому что каждый день прибывали новые…
Мне доводилось видеть такие внутренние селекции, вот только на этот раз дело коснулось меня.
Было утро, но на работы нас не отправили. Нас оставили в бараке и вскоре строем вывели всех на улицу, к врачу-эсэсовцу. Эсэсовцы никогда не заходили в наш барак, особенно во время карантина. «Врач» окинул нас быстрым взглядом и даже не заставил раздеться догола. Не знаю, что он увидел, был ли он стар или молод, не знаю… Он отобрал группу человек в двадцать – тридцать самых непрезентабельных и отдал приказ вести их в направлении газовых камер.
Среди этих несчастных оказался и я. Я был самый маленький и худой.
Отобрали они одних иностранцев: чехов, венгров, а многие говорили на идише.
Я мало что понимал, но ясно было одно: теперь мы знали, какой конец нас ждет. На этот раз мы шли к крематорию, прекрасно зная, что идем на смерть.
Не знаю, по какой причине, но, очутившись в зоне крематория, мы прошли мимо входов и вошли во двор сауны, где нам набивали татуировки. Справа располагался барак, который ничем не отличался от бараков лагеря А, но изнутри был пуст, и пол у него был земляной, а не цементный. Нам приказали дожидаться там. Мы все сбились в одном углу, и между нами царили тишина и покой… никто не разговаривал, все спокойно молчали. Мы сидели в углу, прижавшись друг к другу, и переглядывались, не говоря ни слова. Паники у нас не было. Спокойные лица не выдавали волнения, мы знали, то идем на смерть. Близился вечер, но ничего не происходило. Мы просидели так всю ночь.
На следующий день, поздним утром, мы услышали, как двери распахнулись, и нам приказали выходить. Нас погнали обратно к лагерю А, но туда мы не зашли, а направились под охраной за пределы Биркенау к грузовой платформе, где нас дожидался поезд, груженный картошкой, и еще одна группа евреев, но не в лагерной, а в городской одежде. Потом я узнал, что это место называлось Judenplatz, «Еврейский плац», и сюда еще несколько месяцев назад привозили на селекцию всех евреев, прибывавших в Биркенау.
Мы так и не поняли, что происходит, но нашли, как нам казалось, единственное возможное объяснение: прибыл крупный груз картошки, который надо было поместить в соседнее здание. Нацисты отправились в разные секторы Биркенау, но заключенных уже забрали на работы. Не найдя никого, эсэсовцы принялись шарить по всем углам лагеря и обнаружили нашу маленькую группу, к которой вполне можно было добавить человек сто вновь прибывших, еще не прошедших регистрацию и не получивших номера и татуировки.
Вечером, когда разгрузка вагонов была закончена, охранники переглянулись и повели нас обратно в Биркенау. Только нас провели мимо лагеря А и погнали в другом направлении, в лагерь D. А остальные, бедняги, новички без татуировок, проследовали прямиком в газовые камеры.
Лагерь А и лагерь D походили друг на друга. Та же протяженность, то же разделение колючей проволокой на правый и левый сектора, та же конструкция туалетов. Единственное, что отличало лагерь D, – это двойная, а не одинарная линия бараков, что делало его вдвое больше лагеря А. Это был трудовой лагерь.
В бараке, куда меня определили, я снова выбрал себе спальное место на третьем ярусе. Я уже не был новичком, провел в Биркенау несколько месяцев и по опыту знал, что такое лагерь и какие работы здесь предстоят. Я знал, как себя вести и как, в случае чего, выкручиваться.
Но эта ложная уверенность быстро испарилась. Я здесь был с августа и уже начал привыкать, однако не учел, что скоро настанут холода. На дворе стоял октябрь, и ситуация постепенно ухудшалась.
Холод в бараке – штука ужасная: у нас не было одеял, у нас вообще ничего не было, и мы согревались, прижимаясь друг к другу. Когда шел снег или дождь, мы возвращались с работы промокшие до нитки. Вытираться тоже было нечем, и мы ложились спать, как были, совершенно мокрыми. Многие из нас умерли, многие превратились в ходячие скелеты. Не раз мне случалось просыпаться рядом с трупом. На меня навалилось отупение, и мне на все стало наплевать.
Не случайно из двухсот пятидесяти женщин и трехсот пятидесяти мужчин, привезенных в лагерь, в живых осталось сто двадцать женщин и всего около тридцати мужчин. Мужчины работали в основном на улице, а женщины – в основном в закрытых помещениях, на фабриках. Почти все мужчины умерли от холода. Я там был и все это видел, сам не раз рискуя замерзнуть насмерть. По вечерам мы все, отощавшие, в тех же пижамах, в которых весь день работали под снегом или под дождем, укладывались спать. Спали мы все меньше и меньше. Отдохнуть не получалось, как мы ни старались: мы дрожали от холода всю ночь.
В лагере D внутренний распорядок тоже контролировали служащие, а не эсэсовцы. В бараках порядок поддерживался только под надзором старших по блоку. Именно они все решали, они устанавливали час побудки и сдергивали нас с топчанов за два часа до отправления на работы, выгоняя нас на улицу и строя в колонну. Зачастую эти старосты были очень жестоки, особенно наш, политзаключенный из Польши. Помню, как однажды утром нас не отправили на работы, а оставили делать уборку в бараке. Когда мы закончили, поляк обвинил нас в том, что мы плохо работали. Он выгнал на мороз почти весь барак, заставил нас раздеться догола и несколько часов поливал из шланга ледяной водой. Не помню, сколько времени мы так простояли. Был декабрь, шел снег… Пожалуй, худшей кары за все пребывание в лагере у меня не случалось. Многие из нас не выдержали и умерли. Я до сих пор не могу понять, как мне удалось выдержать.
Но самыми жестокими, пожалуй, были надзиратели, которые вели нас на работы. Эти, кроме всего прочего, считали, что имеют право на привилегии, которых не было ни у кого в лагере. Однажды, выйдя вместе с бригадой на работы, я своими глазами увидел, как назначенный нам надзиратель удалился с надзирательницей женской бригады. Он раздал нам задания и оставил нас, а сам ушел с этой дамой в какую-то избушку, похожую на маленький барак. Оба они были поляки. Наверное, это считалось в порядке вещей, судя по уверенности, с какой они себя вели. Мы остались одни, без всякого присмотра. Я, еще совсем мальчишка, смутился, а взрослые заключенные принялись обсуждать и критиковать эту сцену. Даже сейчас, вспоминая об этом, я впадаю в ярость: с нами они вели себя как звери, а потом тут же удалялись заняться любовью в каком-то закутке.
В лагере D заключенные считались рабами и должны были только работать. Мне доставалась разная работа: прежде всего разгрузка вагонов с картошкой на старом плацу, как в тот день, когда я спасся после селекции в лагере А. Сто или двести человек заключенных привозили прямо к железнодорожному полотну, где стояли полные картошки вагоны. У нас были носилки и большой короб с двумя ручками, одна справа, другая слева. Двое заключенных должны были поставить этот короб возле рельсов. Другие заключенные загружали в короб картошку, причем каждый был обязан загрузить по шестьдесят или семьдесят килограммов. Когда короба наполнялись, нам давали приказ отнести их в поле. Мы проходили сквозь ангар и выходили на поле. Там нас поджидали еще заключенные, и при их помощи мы разгружали короб, выстраивая из картошки ровные пирамидки одинаковой высоты. Потом пирамидки укрывали соломой и засыпали землей. Этим мы занимались довольно долго. Считалось, что так картошка дольше сохраняется. Разумеется, солдаты следили, чтобы мы чего-нибудь не стащили. Однажды один из узников, очень худой парень дет двадцати восьми, обезумев от голода, сунул в рот картофелину и съел ее. Охранник это заметил и заставил нас встать вокруг несчастного. Потом проткнул его большими вилами и выстрелил в упор по залитой кровью пижаме. И все из-за одной съеденной картофелины… Никто из нас не должен был позволять себе что-то украсть.
Долгое время я работал на расчистке канав, окружавших платформу, куда прибывали поезда и где проходила селекция. Именно там я начал терять веру. Я каждый день видел молодых, красивых парней и девушек, которые, сами того не зная, шли умирать. Но мне-то ведь было известно, что их ожидает. И в конце концов я стал спрашивать себя: «Ну, как такое может быть, как? Я все вижу, так почему же Отец Предвечный ничего не видит?» Такую реальность я не в силах был воспринять, я сыпал проклятьями и богохульствовал. У меня не укладывалось в голове, как врач мог решиться посылать в газовую камеру абсолютно ни в чем не повинных людей? Мне было хорошо известно, что означает попасть в группу, которую ведут налево, и что означает оказаться в той, которую ведут направо. Но эти-то бедняги понятия не имели, что сейчас произойдет… Я через это прошел и знал, что это означает, знал, что тот, кого называют «врачом», сейчас решит, кто пойдет на смерть. И я проклинал Бога. От этого разрывается сердце, и ты теряешь веру, ты действительно ее теряешь. Где же он, Отец Предвечный, если не видит, что творится у него под носом?