Рюноскэ Акутагава – Ворота Расёмон (страница 76)
– Давненько не виделись. Наверное, с самого открытия памятника Чжу Шунь-шую[151], – сказал он, закурив сигару, когда мы оказались за мраморным столиком.
– Да. C тех пор, как Шу… шу… – Мне почему-то никак не удавалось правильно произнести имя Чжу Шунь-шуя. Стало не по себе: ведь я говорил на родном языке. Впрочем, мой собеседник не обратил на это никакого внимания и продолжал болтать о том, о сём: о романисте К., о бульдоге, которого купил, о ядовитом газе под названием люизит…
– А ты, кажется, совсем не пишешь. «Поминальник» я читал. Это про твою жизнь?
– Да, это автобиография.
– Попахивает патологией. А сейчас ты как, здоров?
– Всё так же, пью лекарства постоянно.
– У меня тоже в последнее время бессонница.
– У тебя тоже? Почему – «тоже»?
– Ты же сам сказал, что у тебя бессонница? Недостаток сна – опасная штука…
В левом, налитом кровью глазу у него мелькнуло что-то похожее на веселье. Попытавшись ответить, я понял, что не могу произнести слово «бессонница».
– Ничего удивительного – для сына сумасшедшей.
Меньше чем через десять минут я уже шагал в одиночестве по улице. Обрывки бумаги на асфальте иногда напоминали мне человеческие лица. Навстречу шла женщина с короткой стрижкой. Издалека она показалась привлекательной, но, когда приблизилась, стало ясно, что она некрасива и вся в морщинах, а кроме того, беременна. Непроизвольно поспешив отвести взгляд, я свернул в широкий переулок. Однако через некоторое время о себе напомнил мой геморрой. Боль от него не могло снять ничего, кроме сидячих ванн.
«Сидячие ванны… Бетховен тоже принимал сидячие ванны…»
Мне в нос буквально ударил запах серы, как во время лечебного купания. Разумеется, рядом никакой серы не было. Я вновь вспомнил клочки бумаги, напоминавшие лепестки роз, и постарался идти дальше уверенной походкой.
Примерно часом позже я, запершись в номере, уже сидел за письменным столом у окна и работал над новым романом. Перо летало по бумаге так уверенно, что я и сам удивлялся. Порыв угас через пару часов – будто мою руку остановил кто-то невидимый. Мне ничего не оставалось, как встать из-за стола и пройтись по комнате. В такие минуты моя мания величия давала о себе знать особенно явственно: меня наполняло дикое ликование, я чувствовал, что у меня нет ни родителей, ни детей, ни жены – только сама жизнь, рвущаяся наружу из-под моего пера.
Минут через пять, однако, пришлось подойти к зазвонившему телефону. Но сколько я ни переспрашивал, из трубки раз за разом слышалось только что-то невнятное. Мне всё время чудилось то ли «мол», то ли «мор». Наконец я отошёл от телефона и вновь принялся расхаживать по комнате. Слово «мол» не давало мне покоя.
– Мол… mole…
Mole по-английски значило «крот». Эта ассоциация и сама по себе меня не порадовала. Но в следующую пару секунд «мол» или «мор» превратилось в la mort – то есть «смерть» по-французски. Я сразу насторожился. Казалось, смерть преследует меня – так же, как преследовала моего зятя. Тем не менее, несмотря на тревогу, мне было отчего-то смешно. Почему? Я и сам не знал. Встав перед зеркалом, чего давно не делал, я посмотрел в глаза отражению. Оно, разумеется, тоже улыбалось. Глядя на него, я вспомнил про своего двойника. Сам я этого двойника – «doppelgaenger» по-немецки – к счастью, никогда не видел. Однако жена моего друга К., который играл в кино в Америке, замечала его в коридорах Императорского театра. Помню, как я растерялся, когда вдруг услышал от неё: «Простите, что не успела с вами поздороваться в тот раз…» Потом моего двойника видел один переводчик – ныне покойный, у него ещё не было ноги – в табачной лавке на Гиндзе. Может быть, и смерть придёт не за мной, а за двойником? А если за мной… тут я отвернулся от зеркала и вернулся за письменный стол.
Из прямоугольного окна, отделанного вулканическим туфом, виднелись сухие газоны и пруд. Глядя на этот пейзаж, я подумал про незаконченную пьесу и несколько тетрадей, которые сжёг в далёком сосновом лесу. Потом взял ручку и вновь вернулся к рукописи.
Лучи солнца стали для меня невыносимы. Я – и правда, как крот, – занавесил окна и, включив в комнате электрическую лампу, продолжал усердно работать над романом. Устав писать, я открывал «Историю английской литературы» Тэна и читал биографии поэтов. Все как один были несчастны. Даже гении елизаветинской эпохи: например, Бен Джонсон, величайший учёный своего поколения, дошёл до такого нервного истощения, что воображал, будто наблюдает за сражениями римлян и карфагенян на большом пальце своей ноги. Чужие страдания невольно вызывали у меня жестокую, злорадную радость.
Однажды ночью, когда дул сильный восточный ветер (для меня это было хорошим знаком), я решил выйти наружу через цокольный этаж и навестить одного старика. Он занимал чердак в библейском обществе, где был единственным служителем, и посвящал себя молитвам и чтению. Там, под распятием на стене, мы, держа руки над жаровней-хибати, разговаривали о разном. Почему моя мать сошла с ума? Почему мой отец потерпел неудачу в делах? За что я наказан? Он знал все мои секреты и – с какой-то до странности торжественной улыбкой на губах – был готов говорить со мной бесконечно. Порой он несколькими скупыми словами будто рисовал карикатуру на человеческую жизнь. Я не мог не уважать этого чердачного отшельника. Но, пока мы говорили, обнаружилось, что ощущение избирательного сродства не чуждо и ему.
– Дочь садовника, про которую я говорил, – красивая девушка, и характер хороший. Со мной она всегда любезна.
– А сколько ей?
– Восемнадцать исполнилось.
Возможно, конечно, что он питал к ней отцовские чувства. Но мне упорно чудилась в его глазах страсть. Кроме того, на жёлтой кожице яблока, которым он меня угостил, обнаружилось пятно в форме единорога (диковинные звери часто виделись мне в прожилках на коре дерева или трещинах на кофейных чашках). Единорог, конечно, был тем самым китайским «кирином». Я вспомнил, как один критик, питавший ко мне неприязнь, называл меня «диковинным зверем начала десятых годов», и почувствовал, что даже здесь, на чердаке, под распятием, я не в безопасности.
– Как у тебя дела в последнее время?
– Как всегда, нервы беспокоят.
– Лекарствами тут не помочь. Не думал принять христианство?
– Если бы я мог…
– Ничего сложного в этом нет. Если веришь в Бога, веришь в Иисуса Христа – Сына Божьего и в чудеса, которые Он творил…
– Я разве что в дьявола верю.
– Тогда почему не веришь в Бога? Если есть тень, должен быть и свет – разве не так?
– Но ведь бывает и тьма без света.
– А что такое тьма без света?
Мне ничего не оставалось, кроме как замолчать. Он тоже шёл во мраке, как я, только считал, что раз есть мрак, то должен быть и свет. Лишь этим различались наши картины мира. Но для меня это различие составляло непреодолимую пропасть.
– Свет есть всегда. Чудеса – тому доказательство. …Они ведь даже в наше время случаются.
– Может, эти чудеса – дело рук дьявола.
– Опять ты про дьявола?
Мне захотелось открыть ему всё, что я пережил за последние пару лет. Но он мог рассказать моей семье, а я боялся попасть в приют для душевнобольных, как мать.
– Что это там у вас?
Крепкий старик повернулся к своему старому книжному шкафу с лукавым выражением, напомнившим бога Пана.
– Собрание сочинений Достоевского. Ты читал «Преступление и наказание»?
Конечно, лет десять назад я хорошо изучил четыре-пять романов Достоевского. Однако, случайно (случайно ли?) произнесённое моим собеседником название «Преступление и наказание» чем-то меня зацепило. Я взял у него книгу почитать и решил вернуться в отель. От людных улиц и света электрических фонарей мне опять стало не по себе. Возможность столкнуться с кем-нибудь из знакомых казалась непереносимой. Я крался, как вор, изо всех сил стараясь выбирать улицы потемнее.
Вскоре, однако, я почувствовал боль в желудке. Остановить её можно было, только выпив стаканчик виски. Я нашёл какой-то бар и толкнул было дверь, чтобы войти. Оказалось, тесный зал заполнен молодыми людьми богемного вида, распивающими свои напитки в густом сигаретном дыму. А посреди всего этого женщина, причёсанная по западной моде – собранные в пучок волосы закрывают уши, – самозабвенно играла на мандолине. Смутившись, я повернулся, чтобы уйти, – и вдруг увидел, что тень моя качается из стороны в сторону, и к тому же на меня падает жутковатый красный свет. Я замер на месте, но тень по-прежнему двигалась. С дрожью я обернулся – и тут заметил цветной фонарь, свисающий с карниза над баром. Фонарь сильно раскачивался на ветру…
После этого я зашёл в ресторанчик в подвале. Подойдя к барной стойке, я попросил виски.
– Виски? У нас только Black and White[152]…
Я налил виски в содовую и молча сделал глоток. Рядом со мной тихонько разговаривали двое мужчин лет тридцати, кажется, журналисты. Беседовали они, однако, по-французски. Стоя к ним спиной, я, тем не менее, всем телом чувствовал их взгляды – как будто через меня пропускали ток; они определённо знали, как меня зовут, и сплетничали обо мне.
– Bien… très mauvais… pourquoi?
– Pourquoi?.. le diable est mort!..
– Oui, oui… d’enfer…[153]
Я кинул на стойку серебряную монету (у меня оставалась последняя) и решил выбраться из этого подвала на улицу. Гулявший по городу ночной ветер немного успокоил мне нервы, да и боль в желудке утихла. Я вспомнил Раскольникова, и мне тоже захотелось чистосердечно во всём признаться. Но последствия были бы трагичны не только для меня – и даже не только для моей семьи. К тому же я и сам не был уверен, искренне ли моё желание. Если бы только у меня были крепкие нервы, как у обычного человека… впрочем, мне для этого пришлось бы уехать куда-нибудь: в Мадрид, в Рио-де-Жанейро, в Самарканд…