Ростислав Тункин – ПОСТ 17 (страница 12)
Она закрыла рот. Можно было поправить потом. Можно было поправить завтра, в спокойную минуту, наедине, когда это не будет выглядеть так, будто врач при всех ловит командира на слове. Она взяла карандаш и на полях своей тетради, рядом с подчёркнутыми строчками, написала мелко: «Сказать К. — „один“, не „персонал“».
Карелин положил трубку. По проводу, по которому только что ушли его слова, к «А» на площадке и дальше, по радио, к Устинову на повороте, а от Устинова — по двум точкам на дороге в пункт управления, где их, наверное, записала в журнал Ершова или тот, кто сменил её на станции, — по всей этой длинной, надёжной, проверенной линии сейчас шла фраза «медицинских оснований для беспокойства нет». Юдина её не писала. Но и сказать, где именно между её тетрадью и трубкой эта фраза появилась, она бы сейчас не смогла.
Глава 6. «Ночное показание»
Кровать у узла стояла вплотную к стене, и стена эта была тёплой. Малков заметил это, когда лёг, — около семи, после сеанса, после того как Хафизов в третий раз сказал «ложись» и в третий раз не повысил голоса. Вдоль стены, на высоте плеча, шёл старый кабельный лоток, и в лотке лежали кабели, много, разной толщины, в рыжей и чёрной оболочке, связанные кое-где проволокой, покрытые серым налётом пыли и чем-то ещё, влажным на ощупь. Лоток гудел. Гудел не сам — гудели, наверное, насосы где-то внизу, а лоток передавал их гул, как передаёт его всякое длинное железо, и, если прижаться к стене ухом, гул становился густым и ровным, как шум крови в ушах перед сном.
Малков прижался — не нарочно, просто кровать была узкая. Пластырь на костяшке слегка тянул кожу. Он думал о разъёме у гермоворот: шумел именно он, это было слышно по характеру помехи — короткие сухие трески, а не ровное шипение, как при плохой изоляции. Нужно было его переобжать. Или хотя бы вскрыть и посмотреть. Утром. Или после двадцати, после сеанса, если Хафизов разрешит. Он начал прикидывать, какой инструмент взять, и, прикидывая, поймал себя на том, что прикидывает уже не инструмент, а что-то бессвязное, про катушку и про ботинки Дронова, и успел удивиться тому, что засыпает.
Проснулся он от руки на плече.
Хафизов сидел на краю соседнего стола и держал его за плечо — не тряс, просто держал, пока Малков не открыл глаза. Свет в бывшем классе был приглушён: горела одна лампа над узлом, на экране станции зелёным светились цифры. Часы на ней показывали 20:50.
— Вставай, — сказал Хафизов. — Работа есть.
Малков сел. Голова была тяжёлой и пустой, как бывает после короткого глубокого сна, когда кажется, что спал минуту, а на самом деле прошло полтора часа. Во рту было сухо. Он потянулся к фляге.
— Сколько я спал?
— С семи. Я тебя не трогал. Сеанс в восемь я провёл по радио, из коридора, тут бетон глушит. — Хафизов кивнул на полевой телефон. — Устинов говорит, у него в начале девятого провод пропадал. Минут на шесть. Потом вернулся. Посмотри, что там было.
— Пропадал? — Малков отпил, вытер рот. — Я ничего не слышал.
— Ты спал.
— Ну да.
Он встал, пересел на стул перед станцией и открыл журнал событий линии. Станция писала всё сама — каждое изменение состояния шлейфа, каждый вызов, каждый разговор по проводу, — и писала в свою память, которую нельзя было ни стереть, ни поправить без пароля, а пароль знали двое: он и Хафизов. Малков любил эту её особенность больше всех остальных.
Запись была короткой и понятной.
«20:01:12 — обрыв шлейфа ПЛ-1».
«20:07:03 — шлейф ПЛ-1 восстановлен».
«20:07:19 — входящий вызов ПЛ-1. Разговор 00:00:31. Запись разговора — файл…»
Шесть минут без провода. Это было неприятно, но не страшно — для того и договаривались о радио. Обрыв мог быть где угодно: на стыке у гермоворот, на площадке, в самом телефоне в «А». Шлейф размыкается одинаково, где бы его ни разомкнуло; по одной записи на этом конце нельзя было сказать, на каком конце беда. Малков потянулся к мыши, чтобы открыть файл разговора, и остановился.
— Кто ему отвечал? — спросил он через плечо. — В восемь ноль семь. Ты?
— Я был в коридоре до четверти девятого, — сказал Хафизов. — Тебе говорю. Я думал, ты.
— Я спал.
Хафизов ничего не ответил. Малков открыл файл.
Сначала — гудок вызова, короткий, двойной, как у всех полевых аппаратов. Потом щелчок снятой трубки. Потом голос Устинова, далёкий, сплющенный проводом, но разборчивый:
«Пункт, Устинов. У меня провод пропадал минут на шесть. Что у вас?»
Пауза. Малков посмотрел на счётчик: секунда и восемь десятых.
«Устинов, Малков. У нас всё нормально, обрыва не было. Это у тебя на конце. Проверь разъём на аппарате».
«Понял. Проверю».
«Отбой».
Щелчок. Конец файла.
Малков прослушал его ещё раз. Потом ещё. Голос был его. В этом не могло быть никаких сомнений и не возникло ни одного: так говорил он, с этой его манерой называть себя по фамилии после позывного, с этим чуть смазанным «Устинов», в котором проглатывалось «и», с этим «отбой» в конце, которое он всегда говорил немного раньше, чем собеседник успевал попрощаться. Говорил спокойно. Не спросонья — спокойно, ровно, уверенно, тем самым тоном, каким он отвечал на вызовы на всех выездах, где ему приходилось отвечать на вызовы.
И он этого не помнил. Совсем. Он помнил, как лёг, помнил тёплую стену, катушку, ботинки Дронова — и руку Хафизова на плече. Между ними не было ничего. Не было даже того смутного, раздробленного полувоспоминания, какое остаётся, когда ночью встаёшь попить воды и утром не уверен, вставал ли.
— Ну? — спросил Хафизов.
— Это я, — сказал Малков. Он хотел сказать это обычным голосом, и почти получилось. — Я ему ответил. В восемь ноль семь.
— А говоришь — спал.
— Я не помню, что отвечал.
Хафизов слез со стола, подошёл и встал у него за спиной, глядя на экран, где ровной линией лежала дорожка закончившегося файла. Малков ждал, что он засмеётся. Хафизов не засмеялся.
— Бывает, — сказал он. — Я в учебке раз дневальному доклад сдал. Встал, всё по форме, «за время дежурства происшествий не случилось», лёг. Утром мне дневальный рассказал. Я не поверил, пока трое не подтвердили. — Он положил руку Малкову на плечо, на секунду, и убрал. — Ты полтора суток не спал. Тело отвечает, голова спит. Это нормально.
— Да, — сказал Малков.
Нормально. Он сам знал десяток таких историй, сам, бывало, рассказывал их другим, и все они были смешными. Он кивнул и повернулся обратно к экрану. Было в этой записи ещё одно, о чём Хафизов не спросил, потому что Хафизов не знал, на что смотреть, а Малков знал.
«Обрыва не было».
Обрыв был. Журнал станции записал его в восемь ноль одну, за шесть минут до того, как Малков снял трубку. Станция показывала обрыв на экране — красной строкой, которая не гаснет, пока её не подтвердишь. Если он, Малков, в восемь ноль семь сидел на этом стуле, снимал трубку и разговаривал, то эта красная строка была у него перед глазами. Он не мог её не видеть. И сказал «обрыва не было». И сказал «это у тебя на конце», хотя никаких оснований говорить про конец Устинова у него не было, и он сам только что, минуту назад, подумал, что по одной записи на этом конце нельзя сказать, на каком конце беда.
Он снял подтверждение с красной строки ещё в восемь ноль семь. Это тоже было в журнале: «20:07:52 — событие подтверждено оператором».
Оператор — это был он.
Он заставил себя думать по порядку, как учили и как он сам любил думать, когда что-нибудь не сходилось.
Запись могла быть старой — его голос, записанный когда-то раньше и проигранный в линию. Тогда это была бы чужая работа, и это было бы почти облегчением. Он проверил: голос Устинова и его голос шли в одном файле, с одним уровнем шума, с одним и тем же лёгким фоном насосов, и его ответ точно отвечал на вопрос — «шесть минут», «у тебя на конце», «разъём на аппарате». Такой ответ нельзя было записать заранее. Секунда и восемь десятых паузы перед ответом тоже ничего не доказывали: столько думает любой человек, которого спросили неожиданно, и столько же — человек, который только что проснулся. Он выписал это время на листок, рядом поставил вопросительный знак и больше к нему не возвращался. Из одной паузы ничего не следовало.
Камера.
Днём, когда разворачивали узел, Хафизов поставил на шкаф маленькую камеру на струбцине — так было положено: всё, что происходит у средств связи, должно где-то оставаться. Камера смотрела сверху на стол со станцией, на телефон, на край кровати у стены. Она писала, когда в кадре что-то двигалось, и экономила батарею, когда не двигалось ничего. Малков снял её со шкафа, подключил к планшету и нашёл запись с отметкой 20:05.
На экране, в сером приглушённом свете одной лампы, лежал человек на узкой кровати, повернувшись лицом к тёплой стене. Потом на телефоне коротко моргнул индикатор — звука камера не писала, — и человек сел. Сел сразу, без того медленного барахтанья, с каким выбираются из сна, — откинул спальник, спустил ноги, протянул руку и снял трубку. Повернулся лицом к камере. Глаза у него были открыты.
Малков смотрел на себя.
Человек на экране говорил в трубку — недолго, спокойно, чуть наклонив голову, как наклонял её Малков, когда слушал собеседника на плохой линии. Потом положил трубку. Потом посмотрел на экран станции, где должна была гореть красная строка, протянул руку к клавиатуре и нажал клавишу. Потом взял со стола карандаш, придвинул к себе журнал связи, написал что-то — недолго, одну строку, — положил карандаш туда, где он лежал, параллельно краю журнала, как Малков всегда его клал, лёг и повернулся к стене. Две минуты сорок секунд. Больше на записи ничего не было до 20:49, когда в кадр вошёл Хафизов.