Ромен Гари – Воздушные змеи (страница 16)
– Люби меня, Людо. Это все, чего я заслуживаю. Видно, я буду одной из тех женщин, которые годятся только на то, чтобы быть любимыми. Когда я слышу, как мужской голос позади меня бормочет: “Как хороша!” – это как если бы мне говорили, что вся моя жизнь будет заключаться в зеркале. И так как у меня ни к чему нет таланта… – она прикоснулась к кончику моего носа, – кроме тебя… Я никогда не буду мадам Кюри. В этом году я запишусь на медицинский факультет. Если повезет, может, я когда‐нибудь кого‐нибудь вылечу.
В ее грусти я понимал только одно: ей меня недостаточно. Сидя под большими соснами на берегу Балтийского моря, Лила “мечтала о себе”, с травинкой в зубах, а мне казалось, что эта травинка – я и что меня в любой момент могут пустить по ветру. Она сердилась, когда я шептал: “Ты вся моя жизнь”, и я не знал, возмущает ли ее банальность выражения или ничтожность такой единицы измерения.
– Послушай, Людо. И до тебя были люди, которые любили.
– Да, я знаю, у меня есть предшественники.
Сейчас мне кажется, что у моей подруги было смутное желание, которое она не могла выразить словами: желание не быть сведенной только к своей женственности. Как я мог понять в моем возрасте и так мало зная о мире, в котором жил, что слово “женственность” может быть для женщин тюрьмой? Тад мне говорил:
– Политически моя сестра безграмотна, но ее “мечты о себе” – мечты не осознающей себя революционерки.
В середине июля Тада арестовала полиция, увезла в Варшаву и допрашивала несколько дней. Его подозревали в том, что он писал “подрывные” статьи в одной из запрещенных газет, которые тогда распространялись в Польше. Его выпустили с извинениями по приказанию высших властей: не важно, виновен он или нет, нельзя, чтобы историческое имя Броницких было замешано в подобном деле.
Слухи о войне с каждым днем становились все громче, как постоянное ворчание грома на горизонте; когда я гулял по улицам Гродека, незнакомые люди пожимали мне руку, замечая на лацкане моего пиджака маленькую трехцветную нашивку, из которой я выщипал нитку за ниткой слова “Прелестный уголок”, но никто в Польше не верил, что через неполных двадцать лет Германия будет напрашиваться на новое поражение. Только Тад был уверен в неизбежности мирового конфликта, и я чувствовал, что он разрывается между своим отвращением к войне и надеждой, что из руин старого мира родится новый. Мне было неловко, когда и он, знавший мою наивность и невежество, с тревогой спрашивал:
– Ты действительно думаешь, что французская армия так сильна, как у нас говорят? – Он тут же спохватывался, улыбаясь: – Конечно, ты ничего об этом не знаешь. Никто ничего не знает. Это и называется “тонкостями” истории.
Из нашего убежища на берегу Балтийского моря, где мы встречались, когда этому благоприятствовало солнце, ничто не казалось дальше, чем конец света, от которого нас отделяло всего несколько недель. И тем не менее я ощущал у своей подруги нервозность, даже ужас, о причине которых расспрашивал ее напрасно: она качала головой, прижималась ко мне с расширенными глазами и бьющимся сердцем:
– Я боюсь, Людо. Я боюсь.
– Чего? – И я добавлял, как подобало: – Я здесь.
Особо чувствительные люди порой способны к прозрениям, и однажды Лила прошептала мне странно спокойным голосом:
– Будет землетрясение.
– Почему ты так говоришь?
– Будет землетрясение, Людо. Я в этом уверена.
– В этом районе никогда не было землетрясений. Это научный факт.
Ничто не давало мне столько спокойной силы и веры в себя, чем эти минуты, когда Лила обращала ко мне умоляющий взгляд.
– Не знаю, что со мной… – Она прикладывала руку к груди. – У меня здесь не сердце, а трясущийся заяц.
Я винил во всем море, слишком холодное купание, морские туманы. И потом, я же был рядом.
Все казалось таким мирным. Старые северные сосны держались за руки над нашими головами. Карканье ворон не означало ничего, кроме близости гнезда и наступления вечера.
Профиль Лилы на фоне белокурых волос очерчивал перед моими глазами линию судьбы более убедительную, чем все крики ненависти и угрозы войны. Она подняла ко мне серьезный взгляд:
– Кажется, я тебе наконец скажу, Людо.
– Что?
– Я люблю тебя.
Я не сразу пришел в себя.
– Что с тобой?
– Ничего. Но ты была права. Случилось землетрясение.
Тад, который не расставался с радиоприемником, грустно наблюдал за нами.
– Торопитесь. Вы переживаете, быть может, последнюю любовную историю в мире.
Но очень быстро наша молодость брала свое. В замке был настоящий музей исторических костюмов, занимавший три комнаты так называемого памятного крыла замка; его шкафы и витрины были полны нарядов высокочтимого прошлого; я натягивал уланскую форму; Тад давал себя уговорить и надевал костюм kosyniery, крестьян, которые шли за Костюшко, вооруженные только косами, против царской армии; Лила появлялась в сверкающем золотой вышивкой платье, принадлежавшем какой‐то царственной прабабке; Бруно, переодетый Шопеном, садился за рояль, и моя подруга, хохоча от этого маскарада, увлекала нас по очереди в полонез, который доброжелательно отражали высокие зеркала, знавшие другие времена, другие нравы. Ничто не казалось надежнее, чем мир на земле, когда он воплощался в лице моей подруги. Пока я тяжело скакал по паркету с Лилой в объятиях, все было здесь, настоящее и будущее: вот так храбрый нормандский улан летит высоко над землей вместе с королевой, чье имя еще неизвестно истории Польши, королевой, мало заботящейся о сердечных делах в эти последние дни июля 1939 года.
Затем мы уходили из “памятного крыла” погулять по аллеям парка; Тад и Бруно скромно удалялись, и мы оставались одни. В конце аллеи начинался лес, что‐то шептавший то голосом сосен, то голосом моря; среди его огромных зарослей вереска были уголки земли и скал, куда, казалось, никогда не заглядывало время. Я любил эти заповедные места, погруженные в некие тайные мечтания о других геологических эпохах. Песок еще хранил с прошедших дней следы наших тел. Лила переводила дыхание; я закрывал глаза на ее плече. Но вскоре красно-синий уланский мундир смешивался в вереске с королевским платьем, и не было больше ни моря, ни леса, ни земли; каждое объятие охраняло жизнь от всех опасностей и всех ошибок, как бы очищая ее от обмана и притворства. Когда сознание возвращалось, я чувствовал, как мое сердце медленно входит в гавань со спокойствием больших парусников после долгих лет странствий. И когда после ласки моя рука, отнятая от груди Лилы, касалась камня или коры дерева, они не казались мне жесткими. Иногда я пытался любить с открытыми глазами, но всегда закрывал их, потому что зрение отвлекало меня и заслоняло мои чувства. Лила немного отстранялась и смотрела на меня взглядом, не лишенным суровости.
– Ханс красивее тебя, а Бруно гораздо талантливее. Я себя спрашиваю, почему я предпочитаю всем тебя.
– Я тоже, – говорил я.
Она смеялась.
– Я никогда ничего не пойму в женщинах, – говорила она.
Глава XVI
Мне казалось, что Бруно меня избегает. Меня мучило выражение горя на его лице. Обычно он проводил за роялем пять-шесть часов в день, и иногда я подолгу стоял под его окном и слушал. Но с некоторых пор наступила тишина. Я поднялся в музыкальную гостиную – рояль исчез. Тогда мне пришла явно безумная, но соответствовавшая моему представлению о любовном огорчении мысль, что Бруно бросил свой рояль в море.
В тот же вечер, идя по тропинке в поисках Лилы, я услышал аккорды Шопена, смешивающиеся с шепотом волн. Я сделал несколько шагов по песчаной дорожке, усыпанной зелеными иголками, и вышел на пляж. Слева я увидел рояль под большой сосной, сгорбившейся, как свойственно очень старым деревьям, чьи вершины как бы грезят о прошлом. Бруно сидел за клавиатурой в двадцати шагах от меня; я видел сбоку его профиль, и в морском воздухе лицо его казалось мне призрачно-бледным – предвечерний свет скорее приглушал, чем выделял краски; чайки пронзительно кричали.
Я остановился за деревом – не для того чтобы спрятаться, а потому что все было так совершенно в этой бледной северной морской симфонии, что я боялся нарушить одно из мгновений, которые могут длиться всю жизнь, если иметь хоть немного памяти. Чайка вырывалась из дымки, прочерчивала воздух над водой и улетала, как нота. Только пена шипела, и Балтийское море – всего лишь водное пространство, всего лишь смесь воды и соли – стихало на песке перед роялем, как собака, которая ложится у ног хозяина.
Потом руки Бруно замерли. Я подождал несколько минут и подошел ближе. Под густой спутанной шевелюрой лицо его по‐прежнему напоминало птенца, выпавшего из гнезда. Я искал что сказать, потому что всегда приходится прибегать к словам, чтобы помешать молчанию говорить слишком громко, когда почувствовал позади чье‐то присутствие. Лила была здесь, босая, на песке, в изумительном прозрачно-кружевном платье, которое, видимо, взяла у матери. Она плакала.
– Бруно, мой милый Бруно, я люблю тебя тоже. Что касается Людо, это может кончиться завтра или продолжаться всю жизнь, это не зависит от меня, это зависит от жизни!
Она подошла к Бруно и поцеловала его в губы. Я не ревновал. Это был не такой поцелуй.
Я опасался совсем другого соперника, я видел, как на тропинке под соснами он держит за повод двух коней, Хансу опять удалось перейти границу, чтобы побыть с Лилой. Напрасно она объясняла мне, что по воле веков и истории одна из ветвей генеалогического древа Броницких простиралась до Пруссии, – присутствие этого “кузена”, кадета военной академии вермахта, казалось мне невыносимым. В том, что он в своем костюме джентльмена-охотника хладнокровно стоит рядом с нами, я усматривал навязчивость и наглость, которые меня выводили из себя. Я сжимал кулаки, и Лила встревожилась: