Ромен Гари – Воздушные змеи (страница 18)
Я проводил несколько часов в день за вычислением возможных прибылей в зависимости от котировок на различных мировых рынках. Для этого предприятия требовалась почти вся пушнина, которую планировалось произвести в Советском Союзе в 1940, 1941 и 1942 годах, и польское правительство оказывало поддержку; по‐видимому, речь шла о высокой дипломатии – установить посредством торговли хорошие отношения с СССР, после того как полковник Бек, министр иностранных дел, не сумел прийти к соглашению с гитлеровской Германией. Наверно, никогда еще за всю историю человечества не совершалось более крупной ошибки относительно цены и принадлежности шкур. Еще и теперь можно найти подробности этого дела в польских национальных архивах. Одну из самых страшных фраз, которые мне доводилось услышать, произнес некий знаменитый член
Я ждал Броницкого добрых полчаса. Я не знал, чего он от меня хочет. Этим утром у нас была длительная деловая встреча, где речь шла только о том, чтобы найти место складирования мехов: следовало обеспечить их охрану, чтобы не наводнить ими рынок и не вызвать падения цен. Был также другой предмет для беспокойства: Германия как будто не оставалась в стороне и, по слухам, готова была в течение последующих пяти лет приобрести все советские шкуры. Во время этого делового совещания Броницкий не сказал мне ни слова по поводу своего несколько торжественного приглашения. “Ждите меня в четыре часа в княжеской гостиной” – вот все, что довольно сухо сказал он мне под конец.
Когда дверь открылась и появился Броницкий, я сразу заметил, что он уже слегка “под парами”, как тактично говорят в Польше – pod wplywem. Ему случалось выпивать после еды полбутылки коньяку.
– Думаю, настал момент поговорить с вами откровенно и без обиняков, месье Флёри.
Впервые он сказал мне “месье” и назвал по фамилии, сделав на “Флёри” ударение, которое показалось мне странным.
– Мне все известно о ваших отношениях с моей дочерью. Вы ее любовник. – Он поднял руку. – Нет, нет, не отрицайте, это бесполезно. Я уверен, что вы молодой человек, имеющий чувство чести и сознание налагаемых им обязательств. Я полагаю, что у вас честные намерения. Я хочу только в этом убедиться.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы собраться с мыслями. Я смог пролепетать только:
– Я действительно хочу жениться на Лиле, сударь.
Остальное, где путалось “счастливейший из людей” и “смысл моей жизни”, выразилось бормотанием.
Броницкий смерил меня взглядом, выпятив подбородок.
– Однако я считал вас человеком чести, месье Флёри, – бросил он мне.
Я не понимал.
– Я полагал, как я вам говорил, что у вас честные намерения. Вижу с сожалением, что они не таковы.
– Но…
– То, что вы спите с моей дочерью, является… как бы сказать?.. Является неким развлечением без последствий. В нашей семье мы не требуем от наших женщин святости, нам достаточно гордости. Но не может быть и речи о браке моей дочери с вами, месье Флёри. Я уверен, что вас ждет блестящее будущее, но, принимая во внимание имя, которое она носит, у моей дочери есть все возможности выйти за человека королевской крови, и она регулярно получает, как вам известно, приглашения ко двору Англии и ко двору Дании, Люксембурга и Норвегии…
Это была правда. Я сам видел, как эти гравированные карточки раскладываются на мраморном столе в холле. Но речь почти всегда шла о приемах, где приглашенные насчитываются сотнями. Лила объясняла мне: “Это все из‐за этого проклятого «коридора». Наш замок находится, так сказать, в центре проблемы, и все эти приглашения скорее политические, чем личные”. А Тад по поводу этих отголосков далекого праздника ворчал: “Затонувший лес…” Это было название стихотворения Вальдена, который рассказывает историю затопленного леса, где каждую ночь продолжают звучать песни исчезнувших птиц.
Я старался подавить гнев и проявить ту английскую выдержку, которой так восхищался в романах Киплинга и Конан Дойла. Меня еще и сейчас удивляет, сколько мелочности и пустоты было в мечтах о величии Стаса Броницкого. Он стоял передо мной со стаканом виски в руке, высоко подняв брови над голубыми и слегка остекленевшими глазами “человека под парами”. Может быть, в основе всего этого была какая‐то смертельная тоска, которую ничто не могло побороть.
– Как угодно, сударь, – сказал я ему.
Я поклонился и вышел из зала. Спускаясь по большой торжественной лестнице – было впечатление, что двигаешься вниз не по мраморным ступеням, а по векам, – я начал страстно желать войны, которая действительно будет концом света и стряхнет всех этих высших обезьян с верхних ветвей их генеалогических древ. Я ничего не сказал Лиле об этом разговоре – хотел избавить ее от стыда и слез; я обсудил его с Тадом, улыбнувшимся той тонкой улыбкой, которая была для него чем‐то вроде оружия для безоружного. Три года спустя мы нашли в кармане убитого эсэсовца ставшую знаменитой фотографию участника Сопротивления – со связанными руками, спиной к стене, лицом к расстрельной команде, – и на лице у этого погибающего француза моя память тут же опознала улыбку Тада. Он воздержался от комментариев, настолько, видимо, позиция отца казалась ему естественной и неизбежной для общества, цепляющегося, как за спасательный круг, за груз прошлого, тянущий его ко дну; но он рассказал сестре. Я узнал, что Лила побежала в кабинет отца и назвала его сутенером; я был тронут, но, на мой взгляд, в рассказе Тада об этой сцене показательно было напоминание Лилы Стасу Броницкому, что, по местным слухам, сам он внебрачный ребенок, сын конюха. Мне не могла не казаться забавной мысль, что моя подруга даже в своем эгалитарном возмущении увидела в “сыне конюха” худшее из оскорблений. Короче, я учился иронии и не знаю, было ли это влияние Тада или с наступлением зрелости я начинал вооружаться для жизни.
В результате этого разговора Лила начала “мечтать о себе” совсем по‐иному, чем привела Тада в восторг: она приходила в мою комнату с охапкой “подрывной литературы”, которую до сих пор брат напрасно пытался заставить ее читать. Моя кровать была завалена памфлетами, подпольно отпечатанными “учебной группой” Тада; свернувшись под балдахином, где некогда покоились князья, подняв колени к подбородку, она читала Бакунина, Кропоткина и некоего Грамши, которым безоговорочно восхищался ее брат. Она расспрашивала меня о Народном фронте, известном мне только по воздушному змею “Леон Блюм” – дядя хранил его в углу мастерской. Неожиданно она захотела знать все о гражданской войне в Испании и о Пасионарии, чье имя произносила с живым интересом, потому что при ее новой манере “искать себя”, говорила она мне, здесь могла быть возможность. Она курила сигарету за сигаретой и тушила их с яростной решимостью в серебряных пепельницах, которые я ей протягивал. Я был чувствителен к этому способу успокоить меня, показать мне свою нежность и, быть может, любить меня: я подозревал, что в ее неожиданной революционной вспышке больше игры чувств, чем какой бы то ни было убежденности. Кончалось все тем, что мы скидывали книги и памфлеты на ковер и искали прибежища в страсти, гораздо менее теоретической. Я знал также, что мое упрощенное представление о вещах (я представлял себя сельским почтальоном, возвращающимся каждый вечер к Лиле и нашим многочисленным детям) происходит от той самой комической наивности, которая некогда заставляла наших светских посетителей так смеяться над “чокнутым почтальоном” и его инфантильными воздушными змеями. Я узнавал в этом присутствие какой‐то изначальной и неискоренимой жилки предков, совсем не соответствовавшей тому, чего могла ожидать Лила от человека, с которым свяжет свою судьбу. Однажды ночью я робко спросил у нее:
– А если бы я закончил Политехническую школу первым, тогда…
– Что?
Я замолчал. Речь шла не о том, что я собираюсь сделать со своей жизнью, а что женщина сделает с моей. И я не понимал, что у моей подруги было предчувствие совсем другого “меня” и совсем других “нас” в том мире, чье наступление она неясно ощущала, когда, прячась в моих объятиях, шептала, что “будет землетрясение”.
Эскадроны кавалеристов с саблями и знаменами с песней проехали через Гродек, отправляясь занимать позиции на немецкой границе.
Говорили, что видный офицер французского Генерального штаба приехал для инспекции укреплений Хелма и провозгласил их “достойными в некоторых отношениях нашей линии Мажино”.
Почти каждую неделю Ханс фон Шведе тайно пересекал запретную границу на своем красивом сером коне, чтобы провести несколько дней с кузенами. Я знал, что он рискует карьерой и даже жизнью, чтобы увидеть Лилу. Он рассказал нам, что караульные стреляли в него, один раз с польской стороны, другой – с немецкой. Я с трудом переносил его присутствие и еще хуже – дружеское отношение к нему Лилы. Они совершали в лесу долгие прогулки верхом. Я не понимал этого аристократического братания во время драки: мне казалось, что это отсутствие принципов. Я шел в музыкальный салон, где Бруно целыми днями упражнялся за роялем. Он готовился к поездке в Англию, так как был приглашен на Шопеновский конкурс в Эдинбурге. Англия тоже старалась в эти гибельные дни оказать Польше поддержку своей спокойной мощью.