18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Тойб – Нормальная работа (страница 9)

18

Вертолётная площадка — утоптанный круг на окраине, с полосатой колбасой ветроуказателя на шесте. Колбаса когда-то была красно-белой, как на картинке в учебнике. Теперь рваная, штопаная, выцветшая до неопределённого бурого цвета, похожая на старый носок, надетый на палку. Но ветер показывала исправно. Ей, как и звезде на конторе, было всё равно, как она выглядит. Главное, что работает.

Рядом бочки с авиационным керосином, от которых пахло так сладко и так остро, что у Егора першило в горле и он чихал, а глаза начинали слезиться. Мать говорила: «Не стой у бочек!» Егор отходил. Потом снова подходил. Потому что рядом с бочками стоял вертолёт.

Вертолёт. Ми-8. Оранжевый, с синей полосой по фюзеляжу, с чёрными потёками выхлопных газов на боках возле турбин, с заклёпками, которые Егор пересчитывал от нечего делать, пока вертолёт стоял на площадке и лётчики курили в сторонке. Прилетал он по расписанию, дважды в неделю: по вторникам и пятницам. Впрочем, «по расписанию» понятие условное, как всё в этих широтах. Иногда — раз в неделю. Иногда — ни разу. Нелётная погода термин растяжимый: в феврале «нелётная» — это пурга, когда за окном белая стена и собственной руки не видно; в июле «нелётная» — это дым от лесных пожаров, белёсый, сладковатый, пахнущий горелым торфом, который затягивает тайгу от земли до неба, и горизонт исчезает, и вертолётчики сидят на базе и играют в карты, а посёлок ждёт.

Тогда посёлок оставался один. Совсем один. Как корабль в открытом море. Только вместо воды тайга: лиственницы, ели, сосны, кедровый стланик, болота, из которых поднимается пар по утрам и в которые не суйся без резиновых сапог и длинной палки. Горизонт не синий, а зелёный: снежно-зелёный зимой, голубовато-зелёный летом. Этот зелёный горизонт — во все стороны, и за ним — ещё, и ещё, и конца нет. Зелёное море тайги. До ближайшего другого «корабля» — соседней базы геологоразведочной партии — сто тридцать километров по прямой. По земле двести с лишним, и то зимой, по зимнику, если зимник не замело, и, если бульдозер, который должен чистить зимник, не сломался, а он ломался регулярно, потому что бульдозеру тоже тяжело.

Звук вертолёта Егор помнил, как музыку. Вернее — вертолёт и был его первой музыкой. До Высоцкого. До «Маяка» на отцовской полке. До всего — был вертолёт.

Сначала был далёкий, едва уловимый стук. Будто кто-то колотит молотком по железной бочке за три километра. Или будто где-то за тайгой бьётся чьё-то огромное сердце. Все останавливались. Все — одновременно, как по команде, хотя никакой команды не было. Мать у плиты, с ложкой в руке, ложка застывала на полпути к кастрюле. Отец в конторе, над картами, и карандаш вместе с ним замирал над бумагой. Сторож на складе ГСМ дядя Боря, который вообще-то ничего не слышал на левое ухо, но вертолёт слышал всегда, обоими. Собака Дружок — рыжая, кудлатая, ничья и общая, — вскидывала морду и поводила ушами. Весь посёлок замирал на секунду, как стая сусликов у нор.

Потом — нарастающий гул, от которого подрагивали стёкла в рамах и позвякивала посуда в шкафу. Стук превращался в грохот, грохот — в рёв, и вот над крышами, над лиственницами, над рекой проплывала огромная оранжевая туша. Медленная, тяжёлая, уверенная в себе, и ветер от винтов прижимал траву к земле, как гигантская ладонь. И поднимал облако: зимой — снежной пыли, колючей, слепящей; летом — пыли обычной, рыжей, тёплой, набивавшейся в нос и в уши. Собаки заходились лаем. Не злым, а приветственным, истеричным, захлёбывающимся. И мальчишки — Егор первым, Мишка Каганович вторым, Санька Мациюк третьим — неслись к площадке, перепрыгивая через канавы и штабели брёвен, потому что вертолёт — это событие. Главное событие. Единственное, которое нарушало размеренный, как ход дизеля, ритм посёлковой жизни.

Вертолёт привозил всё.

Письма: редкие, на тонкой бумаге, с обратным адресом «Свердловск» или «Иркутск», написанные бабушкиным почерком: крупным, старательным, с завитушками, которых уже никто так не писал. Бабушек Егор видел раз в год, летом, когда мать увозила его «на материк». Так здесь говорили, хотя посёлок стоял на том же материке, но никого это не смущало. Газеты, которым было две недели, а иногда три, и новости в них устаревали, не успев долететь, но читали их от корки до корки, включая объявления о продаже мебели в Красноярске, потому что читать было больше нечего. Посылки — перевязанные бечёвкой, промятые, с наклейками «Хрупкое!», внутри которых обнаруживалось варенье в банках, обложенных ватой, и вата пахла вареньем, и варенье пахло ватой, и это был запах далёкой, невозможной, тёплой жизни.

Люди. Новые, незнакомые, в городских куртках, с чемоданами, с тем растерянным выражением лица, которое Егор научился различать ещё в пять лет и которое можно было перевести одной фразой: «Куда же я попал?». Некоторые задерживались, привыкали, оставались. Другие улетали обратно через неделю, через две, первым же бортом, и потом о них говорили: «Не прижился», как говорят о саженце, который не пустил корней.

Или — свои. Возвращающиеся из отпуска, с загаром, с гостинцами, с новостями из большого мира, который для посёлка был примерно тем же, чем Марс для Земли: знаем, что есть, но в целом — теоретически.

Иногда привозили кино.

Две круглые жестяные коробки с плёнкой, крест-накрест перетянутые чёрной изолентой, помятые, исцарапанные. Эти коробки летали по всей Сибири, от посёлка к посёлку, как перелётные птицы, и в каждом оставляли немного волшебства. На крышках — бумажки с названиями, написанными от руки фиолетовыми чернилами: «Белое солнце пустыни», «Экипаж», «Москва слезам не верит». Почерк разный: видно, что бумажки переклеивали, теряли, писали заново. Некоторые коробки были без бумажек, и тогда то, что внутри, узнавали только в момент показа, и это было отдельное удовольствие: лотерея.

Киномеханик Гена — худой, сутулый, в очках с замотанной изолентой дужкой, вечно с папиросой «Беломор», которую он не вынимал изо рта даже во время зарядки плёнки (Любовь Романовна ворчала: «Однажды сожжёшь клуб вместе с кинохроникой»; Гена соглашался и не вынимал) — заряжал плёнку в аппарат, колдовал над объективом, щёлкал переключателями. В клубе гасили свет — дизельную предупреждали отдельно: «Свет не вырубайте!» — и на простыне, натянутой на стену, с тем самым пятном от чая в нижнем углу, возникал другой мир.

Тёплый. Яркий. Непостижимый.

Мир, в котором были улицы с асфальтом — ровным, гладким, без единой лужи, как будто лужи там запрещены законом. Магазины с витринами, а за витринами вещи, которых Егор не видел никогда: торты с розочками, туфли на каблуках, часы на бархатных подушечках. Женщины в платьях. Лёгких, цветных, не в ватниках и не в резиновых сапогах. Мужчины в галстуках, причем Егор не понимал, зачем мужчине галстук? У отца его не было, и без галстука отец справлялся прекрасно. Автобусы. Трамваи. Метро... Про метро Егор знал из рассказов матери, что это поезд под землёй, и долго не мог понять: зачем поезд под землёй, если сверху есть дорога?

Мир, в котором дождь шёл тёплый, а не ледяной. Мир, в котором деревья не лиственницы, а берёзы, клёны, тополя, и листья у них осенью жёлтые и красные, а не бурые. Мир, в котором до работы ехали десять минут, а не шли два километра через тайгу, в темноте, с фонариком за пазухой.

Егор смотрел на экран и чувствовал что-то, чему не было слова. Не зависть — он не знал ещё, что такое зависть. Не тоску — он не знал, что можно тосковать по тому, чего никогда не имел. Что-то среднее. Как будто смотришь в окно поезда: видишь — но выйти не можешь. Не потому, что дверь закрыта, а потому, что ты едешь в другую сторону. И между «здесь» и «там» — тайга. Во все стороны. До горизонта и дальше.

Потом плёнка заканчивалась, Гена зажигал свет, и другой мир исчезал, и оставался этот, простой и привычный. С простынёй на стене, с пятном от чая, с запахом «Беломора» и мокрых валенок. И этот мир был настоящий. А тот — нет. Или, наоборот. Егор тогда в свои семь лет не мог решить, но и в тридцать семь — тоже не смог.

Продукты завозили дважды в год, по большой воде.

Весной река вскрывалась. Это было событие не меньшее, чем вертолёт, а может, и большее, потому что вертолёт прилетал регулярно, а ледоход случался один раз, и пропустить его было нельзя, как нельзя пропустить рождение ребёнка: произойдёт без тебя, но ты себе не простишь. Река вскрывалась бурно, с грохотом, со стоном. Лёд шёл напором, огромные серые пластины наползали друг на друга, как тектонические плиты в миниатюре, ломали кусты на берегу, срывали с корнями молодые деревья и несли их вниз по течению, как будто река наводила у себя порядок после зимы: это — убрать, это — выбросить, это — переставить. Грохот стоял такой, что разговаривать на берегу можно было только криком.

Река становилась судоходной на полторы-две недели, не больше. Потом мелела. И в это узкое окно, в эти десять-пятнадцать дней, вверх по течению поднимался караван. Баржи шли неторопливо: плоскодонные, ржавые, с низкими бортами, с которых свисали автомобильные покрышки вместо кранцев. По палубам ходили чумазые матросы в тельняшках и курили, и сплёвывали в воду, и перекрикивались с берегом таким матом, который Егор запоминал на ходу, потому что речные матросы матерились виртуозно, как никто в посёлке не умел, и это был отдельный вид искусства.