18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Тойб – Нормальная работа (страница 11)

18

Минус пятьдесят — «актированный день». Школа закрыта. Но «актированный» слово бумажное, нормативное, и в бумаге оно звучит уютно: дети дома, опасности нет. На деле в минус пятьдесят нужно колоть дрова: для печки, для бани. И Егор колол — на заднем дворе, в шубе, в рукавицах, с маленьким колуном, который отец обрезал для него, укоротив топорище. Полено на таком морозе разлеталось даже от несильного мальчишеского удара, как стеклянное: хрусткий, звонкий треск, две половинки отлетали в стороны. На срезе — кольца, светлые, пахнущие хвойной смолой, тёплые на вид, хотя на ощупь — ледяные. Егор любил этот момент: замах, удар, треск, разлёт. Было в этом что-то правильное. Что-то простое и окончательное, как ответ на вопрос, который не нужно задавать.

«В безветрие и пятьдесят — ничего, — мать говорила, наливая ему чай после дров, горячий, с тремя ложками сахара. — А в ветер и тридцать пять — смерть.»

Она говорила это спокойно, без драмы, как говорят о расписании автобуса: факт, не эмоция. Она выросла в Иркутске, в Сибири. Не здесь, южнее, но тоже в Сибири, и знала, что такое ветер. Ветер забирал тепло быстрее, чем тело успевало его производить. Ветер пролезал под шубу, под ватник, под свитер, под рубашку, под майку. Слой за слоем, как вор по карманам, и высасывал жизнь. Без ветра можно стоять на морозе час и ничего. С ветром — двадцать минут, и пальцы белеют. И нос. Белый кончик, который сначала не чувствуешь, а потом чувствуешь: жжение, покалывание, боль. Обморожение. Мать осматривала Егоров нос каждый вечер — привычка, как трогать батарею утром. Нос был на месте. Мать проверяла.

Летом всё наоборот.

Летом — жарко. Не «тепло», не «хорошая погода», а жарко так, что воздух дрожал над тропой, и горизонт плавился, и собаки лежали в тени с высунутыми языками и не шевелились, как меховые коврики. Один месяц — июль — плюс тридцать пять, тридцать восемь, однажды (Егор точно запомнил) плюс сорок один, и на новых домах выступала смола на солнечной стороне.

Резко континентальный климат. Учёное выражение для простой вещи: зимой минус пятьдесят, летом плюс сорок. Размах — девяносто градусов. Человеку из Европы, где весь годовой размах двадцать, объяснить это невозможно. Можно только показать. Привезти в январе, а потом в июле. И забрать в августе. Если выживет.

И — комары.

Комары в Восточной Сибири не те насекомые, которых отгоняют газеткой на подмосковной даче. Подмосковные комары - это домашние котята по сравнению с тем, что ждало Егора каждое лето. Это — стихия. Природное бедствие. Четвёртая стихия после огня, воды и ветра. Они шли тучами. Плотными, гудящими, живыми, и туча эта была не метафора, а буквальность. Поднимешь голову — между тобой и небом серая шевелящаяся масса, и неба не видно. Звук шел монотонный, ровный, непрерывный. Гул, который стоял вокруг, как стена, и от которого хотелось закрыть уши, но руки заняты: отмахиваешься.

Мошка ещё хуже. Мелкая, злая, чёрная, беззвучная. В отличие от комара, она не предупреждала. Лезла под одежду, в уши, в нос, в углы глаз. Забивалась под обшлага рукавов. Проникала через любую щель — находила щели, которых, казалось, нет. Кусала — больно, подло, исподтишка, и укус потом зудел неделю, и расчёсывать нельзя, а не расчёсывать невозможно. Егор ходил летом в расчёсанных до крови укусах, как все дети посёлка, и мать мазала укусы зелёнкой, и Егор был зелёный, и Мишка Каганович был зелёный, и Сашка Мациюк тоже. К июлю посёлок выглядел так, будто в нём живут маленькие инопланетяне.

Репеллентов в магазине не было. «Дэта» — единственное спасение — шла в первую очередь геологам, буровикам, работникам партии. Тем, кому в тайгу, и на детей её не хватало. Были самодельные мази на основе берёзового дёгтя. Чёрные, густые, с запахом, от которого комары отступали, а люди — тоже. Намазать лицо, руки, шею. Кожа чернела. Пахло шпалами, креозотом, паровозным депо. Мать намазывала, Егор терпел, стискивая зубы, потому что дёготь щипал расчёсанные укусы. Зато комары облетали стороной. Минут сорок. Потом привыкали. Или дёготь выдыхался. Или и то, и другое. И всё начиналось сначала...

Из-за зимних актировок учебный год в посёлке тянулся почти до конца июня. Когда в городе дети уже месяц как бездельничали, здесь ещё сидели за партами, и Любовь Романовна вела урок. За окном плюс тридцать, и комары бились в стекло, и сосредоточиться на задачке про поезд, выехавший из пункта А, было решительно невозможно, потому что из пункта А выехал не поезд, а рой мошки.

Летом Егор не ходил в школу — бежал. Ходить было нельзя: стоило замедлиться, и комары настигали, облепляли, покрывали. Мгновенно, как живая шуба, только эта шуба кусалась. Бежишь — жужжание сзади, отстаёт. Остановился перевести дух — жужжание вокруг, наваливается. Споткнулся, упал в траву, и тут же жужжание сверху, снизу, отовсюду, и три секунды на то, чтобы вскочить и бежать дальше. Егор бегал быстро. Быстрее всех в классе — включая Мишку, который был на голову выше. Комары — лучший тренер. Пётр Данилович мог бы позавидовать.

Это была его вселенная. Он не знал другой и не представлял что может быть по другому, не из чего было составить это представление. Город — слово из кино, из книг, из маминых вечерних рассказов.

Рассказы начинались всегда одинаково. Отец задерживался в конторе, в камералке «поработать с материалами», как он говорил, и это означало, что придёт не раньше десяти, и мать с Егором оставались вдвоём. Мать садилась у окна с вязанием. Спицы позвякивали. За окном — темнота, или белая мгла, или комариный гул, смотря по сезону. И мать рассказывала.

Про Иркутск — свой город, который Егор видел один раз, в три года, и не помнил. Про трамваи. Синие, красные, дребезжащие, с искрами из-под дуги, которые Егор представлял себе, как маленькие молнии. Про Ангару: широкую, бирюзовую, которая не замерзает даже зимой, и от этого над ней стоит пар, как над кастрюлей. Про цирк: круглое здание, в которое мать ходила с Нинкой. Той самой подругой, из-за которой оказалась на том вечере, на новогоднее представление, и видела медведя на велосипеде. Медведь был грустный и крутил педали с таким выражением, будто думал о чём-то своём. Про магазин «Детский мир», где было целых четыре этажа игрушек, и Егор не мог вообразить четыре этажа чего бы то ни было, потому что самое высокое здание в посёлке контора в один этаж, и она казалась ему огромной. Про мороженое: настоящее, пломбир в вафельном стаканчике за двадцать копеек, которое мать ела на улице, под тополями, и крошки вафли падали на платье, и она их стряхивала, и голуби подбирали.

Егор слушал, как слушают сказки. С интересом, с удовольствием, но без веры, что это настоящее. Трамвай — это из другой жизни. Цирк — из другой галактики. Четыре этажа игрушек — ну, это уж совсем!

Мороженое — ладно, мороженое он ел. Но совсем другое. Мать разводила сухое молоко — то самое, из магазина, шершавое, в бело-жёлтых головках, — добавляла сахар, размешивала, разливала по кружкам и ставила на ночь на крыльцо. К утру готово: каменное, белое, сладковатое. Кружку нужно было подержать под тёплой водой, чтобы мороженое вышло, и оно выходило. Неровное, с пузырьками, совсем не похожее на пломбир из маминых рассказов. Но это было мороженое. Своё. Здешнее. По-своему настоящее.

Как всё здесь было настоящим — по-своему. Как всё здесь было — своё.

В то лето — последнее лето перед школой — была Олимпиада.

Начало августа, вечер, жара ещё не отпустила. Егор сидел перед телевизором рядом с отцом. «Рекорд-312» стоял на табуретке, накрытой вышитой салфеткой, — маленький, выпуклый, чёрно-белый, с полосой помех, которая ползла снизу вверх и пропадала, если стукнуть по корпусу ладонью. Отец стучал. Полоса пропадала. Возвращалась. Отец стучал снова. Телевизор и отец вели переговоры — терпеливые, привычные, без победителя.

Показывали с опозданием на четыре часа: ретранслятор работал через спутник, через «Орбита-2», с задержкой. Москва уже давно спала, а здесь, над рекой, было ещё светло и Егор, семилетний, в трусах и майке, смотрел, как закрывается Олимпиада.

Соседи Кагановичи пришли смотреть: у них телевизор не показывал вовсе, даже если стучать. Зиновий Абрамович, невысокий, лысый, с круглыми очками, сел на табуретку у двери. Жена его Роза — полная, шумная, пахнущая ванилином, — принесла овсяное печенье, самодельное, ломкое, которое крошилось на колени. Мишка Каганович сидел рядом с Егором на полу. Четверо взрослых, двое мальчишек, четырнадцать квадратных метров. Тесно. И хорошо.

Наши побеждали. Отец хлопал в ладоши, что было настолько нехарактерно, что мать оглянулась на него с удивлением, как будто он запел. Егор не понимал тонкостей. Но понимал главное: вот наши, вот не наши. Наши — побеждают.

А потом Мишка улетел.

На закрытии. Стадион — огромный, залитый светом. Людей — больше, чем во всей тайге от посёлка до горизонта, больше, чем Егор мог вообразить. Оркестр играл что-то торжественное. Замолчал. И в тишине раздалась песня. Лев Лещенко. «До свиданья, Москва, до свиданья...»

Надувной медведь — огромный, добрый, с олимпийскими кольцами на животе — оторвался от земли. Поплыл вверх на воздушных шарах. Медленно. Как будто не хотел, но его тянуло, и он не мог сопротивляться.