18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Тойб – Нормальная работа (страница 10)

18

Баржу разгружали всем посёлком. Мешок на плечо — по сходням на берег — на склад. Мешок муки — пятьдесят килограммов. Мешок сахара — столько же. Мешок соли тяжелее, и мокрый, и скользкий, и, если уронишь на ногу — нога запомнит. Муки на поселок – три тонны. Сахара — полторы. Соли — тонна. Тушёнки — двести ящиков, которые считали трижды, потому что тушёнка — это валюта. Это суп, это «второе», это «когда больше ничего нет». Спичек сорок коробов. Керосина — бочки, тяжёлые, гулкие, катящиеся по сходням с грохотом, от которого вздрагивали чайки. Гвоздей — ящики. Стекла оконного — связки, переложенные соломой. Каждая связка как ребёнок: не дай бог уронить. Батареек для фонарей: коробка. Одна. На весь посёлок. На весь год.

Все это добро на год. На весь посёлок. Посчитай, раздели, не ошибись. Ошибёшься на мешок и к февралю кончится мука. А до весны четыре месяца! Вертолёт столько не увезёт: у него и грузоподъёмность, и расписание, и нелётная погода, и очередь из десяти таких же посёлков, которым тоже не хватило.

Мать Егора, Ирина Сергеевна Краснова, работала экономистом в конторе партии. Единственным экономистом. Она-то и считала. Мешки, ящики, бочки, связки, коробки. Всё проходило через её журнал с ведомостями, через её карандаш, через её пальцы, которые перебирали накладные с той же скоростью и точностью, с какой пианист перебирает клавиши. Она делила. Она распределяла. Она отвечала за то, чтобы хватило всем и все, на весь год, без исключений.

Мать не ошибалась. Ни разу за пятнадцать лет. Пятнадцать зим, пятнадцать ледоходов, пятнадцать караванов — и ни одного февраля без муки. Это не подвиг. Слово «подвиг» она бы отвергла с тем выражением лица, с каким отвергала комплименты: брови вверх, губы сжаты, «не выдумывай». Это работа, которую кто-то должен делать. И она — делала.

Глава 4. Фонарик и Олимпийский мишка

Маленький Егорка ходил в школу с фонариком.

Не с портфелем, хотя портфель тоже был: матерчатый, на одной лямке, перешитый матерью из старой геологической сумки, с полустёртым ромбовидным шевроном МинГео СССР на клапане, а с фонариком. Цилиндрическим, алюминиевым, с рифлёной ручкой, которая удобно ложилась в ладонь. В рукавице, правда, уже не так удобно, но Егор приспособился. За круглым стеклом тускло горела лампочка на две батарейки. Батарейки «Орион» — круглые, в бумажной обёртке, — на морозе садились за полчаса, как будто мороз их выпивал. Егор грел фонарик за пазухой, под шубой, и фонарик лежал там тёплый, как щенок, и Егор вытаскивал его только когда тропа ныряла в ельник. Тайга обступала со всех сторон — молча, плотно, как толпа, — и становилось так темно, что не видно собственных валенок.

Школа стояла в двух километрах от дома. На другом конце посёлка, если «концы» можно приписать посёлку из двадцати трёх домов. И между домом и школой не тротуар, не асфальт, даже не грунтовка. Тропа. Через тайгу.

Мимо склада ГСМ, где пахло соляркой и керосином и где бочки стояли рядами, как солдаты на построении, и Егор каждое утро считал: все ли на месте, не убежала ли какая за ночь. Ни одна не убегала. Но проверить — не помешает.

Мимо ручья, который зимой промерзал до дна и становился просто канавой, серой и мёртвой, а летом игриво бежал. Прозрачный, ледяной, звонкий, и со дна видны были камни, рыжие от железа, и Егор однажды принёс один такой камень отцу. Отец повертел его, понюхал — зачем-то понюхал, Егор не понял, зачем — и сказал: «Лимонит. Гидроокись железа. Ничего интересного». Но камень не выбросил. Положил на полку, рядом с другими камнями, которых у отца было, как у другого человека — книг.

Шел через ельник: тёмный, глухой, где ветки смыкались над головой и снег лежал нетронутый, без единого следа, потому что даже солнце сюда не добиралось. В ельнике всегда было тихо той особенной тишиной, от которой хочется кашлянуть, просто чтобы проверить, что ты ещё здесь. Егор кашлял. Эхо не было. Ельник глотал звуки, как вата.

По косогору — скользкому, утоптанному, с ледяной коркой, на которой валенки разъезжались, и, если не удержался — съезжаешь на заду до самого низа, и штаны мокрые, и мать потом скажет: «Опять?». Это «опять» будет означать, что штаны нужно сушить, а сушить негде, кроме как на батарее, а батарея тёплая, но не горячая, и сохнуть будут до вечера.

Потом шел через лог. Неглубокий, но с крутыми стенками, по которым нужно было спускаться боком, цепляясь за мёрзлые кусты. Кусты были голые, жёсткие, с колючими почками, которые впивались в рукавицы, и каждое утро Егор думал: надо бы найти другой спуск. И каждое утро спускался — этим.

Два километра: двадцать минут ходьбы для взрослого. Для семилетнего Егора в шубе, в валенках, с портфелем и фонариком за пазухой – все сорок. Иногда бывало и час, если мела позёмка и тропу заносило, и тогда приходилось угадывать дорогу по памяти, по деревьям, по тому, как стоят ели. Егор ни разу не заблудился, хотя однажды ушёл метров на сто в сторону и вышел к помойке, что было обидно, но поучительно.

Зимой, когда темнота накрывала посёлок — не полной полярной ночью, не Арктика всё-таки, — но долгими, бесконечными серыми сумерками, в которых утро от вечера отличалось только направлением движения: утром — туда, вечером — обратно, а всё остальное одинаково серое, Егор шёл с фонариком.

Луч был слабый, жёлтый, дрожащий, похожий на маленькое испуганное солнце, которое хочет помочь, но не очень может. Выхватывал из темноты куски мира: ствол лиственницы: темный, покрытый инеем, как будто кто-то припорошил его сахарной пудрой. Снег: голубоватый, хрустящий, с тенями, которых не бывает днём. Тропу — узкую, утоптанную, с бортиками из снега по бокам, похожую на жёлоб. Иногда показывал следы: заячьи — частые, аккуратные, парами, как строчка на швейной машинке; а лисьи - цепочкой, одна лапка за другой, как будто лиса шла по канату.

Закутан с ног до головы. Одевание — отдельный ритуал, ежеутренний, занимавший пятнадцать минут и напоминавший подготовку водолаза к погружению. Валенки серые, подшитые войлоком снизу, чтобы подошва не протиралась, на два размера больше, чтобы влезал толстый шерстяной носок. В этих валенках Егор ходил, как водолаз по дну: тяжело, медленно, переставляя ноги, будто к каждой привязана гиря. Ватные штаны-«стёганки», как мать их называла, — с резинками на щиколотках, которые впивались в ноги и оставляли красные полосы, и Егор чесал эти полосы вечером, и мать говорила: «Не чеши», а он все равно чесал.

Шуба. Не пальто. Не куртка. Именно шуба: овчинная, до колен, тяжёлая, как доспех. Ходить в ней — как нести на себе другого человека: маленького, но настырного, который вцепился в плечи и не отпускает. К шубе Егор относился сложно: ненавидел утром, когда влезал; любил днём, когда грела; снова ненавидел вечером, когда снимал мокрую, тяжёлую, пахнущую овчиной и потом. Шуба была живая. У неё был характер. Она не хотела сниматься с вешалки утром и не хотела на вешалку вечером. Вещь с позицией.

Шапка-ушанка заячья, с завязками под подбородком, которые Егор ненавидел отдельной ненавистью, потому что завязывать в рукавицах было невозможно, а без рукавиц — пальцы мёрзнут. Мать каждое утро завязывала ему сама, и он терпел, хотя в семь лет мать завязывает шапку — это унизительно. Шарф поверх всего, намотанный до глаз, так что наружу торчали только нос и глаза, и Егор был бы похож на маленького грабителя банков, если бы в округе были банки. Рукавицы двойные: внутри вязаные, из собачьей шерсти, которые мать вязала по вечерам под радиостанцию «Маяк». Снаружи меховые, которые болтались на резинке, пропущенной через рукава шубы, чтобы не потерять. Потерять рукавицу — трагедия, сравнимая с потерей пальцев, потому что одно ведёт к другому.

Дышишь в шарф. Шарф покрывается инеем. Иней тает от дыхания. Намерзает снова. Тает. Намерзает. И так - два километра. К школе шарф стоял колом, жёсткий, ломкий, как будто его накрахмалили, и пах мокрой шерстью. Запах, который Егор потом, через двадцать лет, через тридцать, узнавал мгновенно, безошибочно, как собака узнаёт хозяина. Стоило ему учуять мокрую шерсть, и он снова шёл по тропе, семилетний, с фонариком за пазухой, и ельник глотал звуки, и луч дрожал.

Ресницы слипались от инея. Мир за ресницами дробился как через калейдоскоп, как через стеклянный шар и, если моргнуть, маленькие льдинки осыпались на щёки и таяли, оставляя мокрые дорожки, похожие на слёзы. Егор не плакал. Это не слёзы. Это — иней. Разница — принципиальная. Особенно в семь лет.

Минус сорок — обычное дело.

Так говорили взрослые: «обычное дело». И Егор повторял, потому что хотел быть взрослым и говорить, как взрослые, хотя в минус сорок ему хотелось не быть взрослым, а быть дома, под одеялом, с книжкой. Но — обычное дело. Значит, обычное.

Градусника Егор не знал. Вернее, градусник висел на крыльце, длинный, со шкалой всего лишь до минус пятидесяти, но Егор определял температуру иначе. По ощущению. По тому, как тело отвечало на воздух.

Минус тридцать пять — щиплет щёки, но дышать можно, и снег скрипит обычно. Минус сорок — щиплет ноздри, и воздух входит в горло как что-то твёрдое, и снег скрипит иначе — выше, суше, стеклянно. Минус сорок пять — щиплет уже всё, и каждый вдох как глоток колючей воды. Если плюнуть, то плевок замерзает, не долетев до земли. Егор проверял. Многократно. Научное любопытство.