Роман Тойб – Нормальная работа (страница 12)
Даже на чёрно-белом экране, даже с четырёхчасовой задержкой, даже через полосы помех было видно: взрослые люди стояли со слезами на лицах и пели.
И Егорка — семилетний, в трусах и майке, на полу перед «Рекордом», в посёлке за пять тысяч километров от Москвы — заплакал тоже. Не потому, что понимал. Не потому, что предчувствовал. Медведь же был не настоящий, он это знал. Плакал, потому что Мишка был — и вот его нет. Только что стоял на земле, большой, тёплый. И вот: точка в небе. И вот — небо. Пустое.
И взрослые плачут. Отец отвернулся. Мат вытирала глаза кухонным полотенцем. Роза всхлипывала, и Зиновий Абрамович обнимал её за плечи и говорил: «Ну, Роза, ну...», а у самого голос дрожал. Если взрослые плачут — значит, можно.
Отец обнял Егора. Рука была тяжёлая, тёплая, пахнущая табаком: отец курил «Приму», но не при матери, и мать делала вид, что не знает, а отец делал вид, что прячет, и обоим было удобно. Сказал:
— Ничего, сынок. Он вернётся.
Мишка не вернулся. Страна — тоже. Но это Егор поймёт потом, через много лет, стоя на буровой площадке, в четыре утра, в феврале, глядя на чёрное небо. Вспомнит «Рекорд-312». Мишку. Руку отца. «Он вернётся». И подумает: обманул. Не по злости — по любви. Как все отцы, когда правда слишком тяжёлая для семилетнего.
Или не обманул? Может, он и правда верил...
Через месяц после того вечера Егор пошёл в первый класс.
Потом, через много лет, Егора будут спрашивать: как это — расти в тайге? Каково это, быть ребёнком посреди ничего? И он не сможет ответить. Не потому, что нечего сказать, а потому что вопрос неправильный. Это не было «посреди ничего». Это было посреди всего. Просто «всё» выглядело иначе, чем привыкли те, кто спрашивал.
У него не было «Детского мира» в четыре этажа. У него была река и тайга. Полено, которое разлеталось на морозе, как стекло. Фонарик за пазухой, тёплый, как щенок. И мать, невидимая за клубами пара, когда открываешь дверь с мороза: «Руки мой!»
Это была целая вселенная для Егора.
Как целая вселенная может быть «ничего»?
Глава 5. Лыжня
Спорт в посёлке был не увлечением, а средой обитания. Как мороз. Как тайга. Как дизельная за окном. Чем-то, чего не выбираешь, потому что выбирать не из чего: либо ты двигаешься, либо мёрзнешь.
Не было ни одного мальчишки, который не ходил бы в секцию. Ни одного — и это не фигура речи. Мальчишек школьного возраста в посёлке было двенадцать, и все двенадцать были записаны. Кто-то на лыжи. Кто-то на борьбу к Тарасенко. Тарасенко — буровой мастер, огромный, тихий, с ладонями, в которых Егорова голова помещалась целиком, — в межвахтовый отдых расстилал в клубе мат, сшитый из трёх старых матрасов, и бросал мальчишек через бедро. Мальчишки летели, приземлялись, вставали, шипели, тёрли ушибленные места и шли обратно. Тарасенко учил. Спокойно, через методичные движения, как работа в поле, не требующая спешки.
Летом — футбол. Поляну у клуба утаптывали до каменной плотности, ставили ворота из жердей. Перекладина провисала, и мяч, попавший в верхний угол, считался голом или не голом в зависимости от того, чья команда проигрывала. Хороший мяч был один на весь посёлок, кожаный, залатанный в четырёх местах, и к августу становился грязным и затертым, но летал.
Кто не в секции — тот «слабак». Слово в посёлке звучало не как оскорбление, как диагноз. Спокойный, клинический. «Слабак это не тот, кто не может подтянуться. Это тот, кто может, но не пробует. Разница огромная. Первого принимали и помогали. Второго — нет.
Егор записался на лыжи.
Ему не нужно было быть первым, не нужен был пьедестал. Хотя бы потому, что в посёлке из двенадцати мальчишек пьедестал был понятием условным. И не потому, что тренер уговаривал: Пётр Данилович никого в жизни не уговаривал, это был не его уровень. А потому, что мать сказала: «Надо.» Отец, не отрываясь от карты, кивнул: «Правильно.». И он пошёл. Стоять в стороне, когда все бегут, здесь было нельзя. Не запрещено, а просто невозможно. Как невозможно не дышать: технически-то можно попробовать, но долго не продержишься.
Пётр Данилович, тот самый трудовик в школе с криво залитым катком и табуретками, на лыжне был совсем другой человек. Вернее, тот же, но в своей стихии, как рыба, которую вытащили из аквариума и пустили в реку. Сухой, жилистый, с лицом, на котором морщины лежали, как русла высохших ручьёв. Таких же упрямых и извилистых, как он сам. Секундомер на шее — всегда, как символ победы над временем. Лыжные палки свои, алюминиевые, с кожаными темляками, которые он берёг, как хирург скальпели, и давал подержать только тем, кто заслужил. Заслужить было трудно. Егор заслужил на второй год.
Говорил он мало. Но когда говорил — слушали все, включая Тарасенко, который вообще-то не слушал никого, кроме бурового станка ЗИФ-650.
«Давайте, ребята», — говорил Пётр Данилович. Он не старался сделать из мальчишек чемпионов мира или Олимпиады, не уговаривал, не принуждал и, уж тем более, не заставлял. Спорт, движение и любовь к тайге были у него в крови. Он бегал так, что пацанам из поселка хотелось бежать рядом с ним. Это было приглашение примером, действием. В ту лигу, где ты можешь, даже если пока не знаешь, что можешь. Он разговаривал с ними как с равными. Не снисходил. Не сюсюкал. Говорил больше о накате, лыжне, снеге, лыжах и о погоде. Это было, как уважение и требование, и вера в себя, в тайгу, в мальчишек.
Лыжня начиналась за околицей. У склада ГСМ, того самого, мимо которого Егор каждое утро считал бочки, и уходила в тайгу. Пётр Данилович прокладывал первую колею сам, на охотничьих лыжах — широких, подбитых камусом, — шёл по целине, проминая снег, и за ним оставалась борозда, глубокая, ровная, как будто тайгу разрезали ножом. Потом мальчишки проходили по ней гуськом — раз, другой, третий, — и лыжня твердела, уплотнялась, начинала блестеть. Лыжи по ней шли с тем сухим, шуршащим звуком, который бывает только в хорошую погоду и на хорошем насте, — и этот звук был для Егора тем же, чем для городского ребёнка шорох шин по асфальту: звуком нормальной жизни.
Егор полюбил лыжи за тайгу.
Тайга зимой — не лес. Это собор. Храм. Без архитектора, без чертежа, без замысла — и оттого совершенный.
Лиственницы и ели стояли по обе стороны лыжни, увешанные снегом так густо, что ветви сгибались до земли и смыкались над головой — белые арки, одна за другой, уходящие вдаль, как нефы готического храма, только вместо камня — снег, вместо витражей — голубоватый свет, просачивающийся сквозь снежный свод. Тоннели. Белые, тихие, бесконечные. Снег на ветвях не рыхлый, не пушистый, а плотный, слежавшийся, с ледяной глазурью сверху, и, если задеть плечом — обрушивался глыбой, холодной, тяжёлой, за шиворот, и полчаса потом вытряхиваешь, и спина мокрая, и Пётр Данилович, не оборачиваясь: «Плечо ниже. Не цепляй.»
Звуков — нет. Совсем. Тишина такая, что слышишь собственное сердце. Шорох лыж по насту сухой, ритмичный, как пульс. Своё дыхание — облачко пара, вдох-выдох, вдох-выдох. Сердце ровное, глубокое, стучит где-то в рёбрах, и ты его чувствуешь. Может, впервые в жизни по-настоящему чувствуешь своё сердце. Иногда — хруст ветки. Белка. Или кедровка: серая, горластая, единственная птица, которая зимует здесь и орёт на весь лес так, как будто мороз задолжал ей лично.
Егору нравилось бежать одному.
Впереди — никого. Сзади — никого. Лыжня, тоннель, тишина. На спусках чуть присесть, палки прижать к бокам, как учил Пётр Данилович, и полететь. Ветер в лицо колючий, сухой. Снежная пыль из-под лыж. Ёлки мелькают по сторонам, как столбы из окна поезда. И ощущение — чистое, без слов, без мыслей. Тело работает само. Мозг замолкает. Остаётся только ритм: толчок, скольжение, толчок, скольжение… И белое пространство впереди, которое не кончается.
Он не знал слова «поток». Не читал книг о том, как мозг отключается при монотонной нагрузке. Он просто знал — телом, мышцами, лёгкими, — что вот тут, на лыжне, в минус тридцать, одному посреди тайги, ему хорошо. Не «весело», нет. «Весело» это другое, это когда Мишка Каганович падает в сугроб и барахтается, как жук. А тут просто хорошо. Глубоко. До самого дна. Так, что хочется бежать дальше и дальше — не к финишу, а просто дальше, в тоннель, в тишину, в то пространство, где нет школы, нет посёлка, нет ничего: только ты и тайга, и между вами договор, который не нужно подписывать.
Пётр Данилович это видел. Он вообще видел в мальчишках то, чего они сами в себе не замечали. Так, как геологи видят аномалию там, где другие видят болото.
Однажды, после тренировки, Егор пришёл последним. Не потому, что бежал медленно, а потому что сделал лишний круг. Остальные уже стояли у финиша, пили чай из термоса, Мишка рассказывал что-то смешное, и все смеялись, а Егор бежал и бежал. Потому, что не хотел останавливаться. Потому, что тоннель ещё не кончился. Потому, что зачем останавливаться, если можно не останавливаться?
Пришёл. Красный, в инее, с заледеневшим шарфом. Пётр Данилович стоял у финиша — руки в карманах, секундомер болтается на груди, лицо неподвижное. Посмотрел на Егора. Долго. Как смотрят на карту, когда ищут маршрут.
Сказал:
— Тебе не секунды нужны, Краснов. Тебе — пространство.