Роман Тойб – Нормальная работа (страница 13)
Мальчишки дружно захохотали, потому что были в том возрасте, когда всё кажется смешным и веселым. А Егор ничего не понял. Кивнул вежливо, как кивают взрослым, когда те говорят что-то непонятное, но явно важное, и пошёл пить чай. Чай был горячий. Сахара — три куска. И этого — пока — было достаточно.
Понял сказанное он потом. Много лет спустя. На буровой площадке, в четыре утра, в феврале. Чёрное небо. Звёзды — крупные, близкие, холодные. Вокруг — тундра до горизонта. Ни огонька. Ни звука, кроме дизелей. И вдруг — накрыло. Тот самый тоннель. Та самая тишина. То самое ощущение: ты — точка, а вокруг — пространство, и пространству нет дела до тебя, а тебе все равно хорошо. Не «весело». Хорошо.
Пётр Данилович оказался прав. Егору нужно было не соревнование. Ему нужно было место, где можно двигаться, не останавливаясь. Место, где горизонт не упирается в стену. Лыжня без финиша.
Буровая станет таким местом. Но до буровой было еще далеко. Сначала — то, что случилось дальше.
Глава 6. Большая Земля
Всё кончилось не сразу. Никогда и ничего не кончается сразу. Это Егор потом усвоит на буровой, где авария тоже случается не вдруг, а с капли, с ненужных сантиметров. С подтёка на манометре. С цифры, которая чуть-чуть не та. С тишины там, где должен быть звук.
Советский Союз не рухнул в один день — он осыпался. Как штукатурка со старого дома: сначала трещинка, тонкая, паутинная, — на неё ещё можно не обращать внимания. Потом — кусок, с кулак, с хлопком падает на землю, и все оборачиваются, но говорят: «Ничего, залатаем». Потом рушится целый пласт, и за ним обнажается кирпичная кладка, и видно, что кладка тоже крошится, и раствор между кирпичами давно высох и превратился в пыль, и непонятно, на чём, собственно, всё это время держалось.
Сначала перестали вовремя платить зарплату.
Не совсем перестали — задерживали. На месяц. Потом на два. Потом на четыре. Фёдор Ильич — тот самый, с портретом Ленина и размашистой подписью, — вызывал Николая и других инженеров в контору и говорил: «Мужики, потерпите. Деньги идут из Иркутска. Задерживают. Скоро придут». Мужики терпели. Мужики умели терпеть: их этому научили болото, мороз и комары. Но деньги терпеть не умели. Они просто не приходили.
Отец возвращался с работы и молча садился за стол. Молча, потому что не знал, что сказать. Мать ставила перед ним тарелку. Ели — молча. Егор ковырял ложкой и смотрел на родителей, и по их лицам читал погоду точнее, чем по термометру на крыльце: если мать молчит, и отец молчит — пасмурно; если мать молчит, а отец курит в форточку, хотя обещал не курить дома, — шторм.
Продукты брали в магазине под запись: весь посёлок в одну тетрадку в клетку, и почерк продавщицы Тамары Ивановны становился всё мельче, потому что строчки кончались, а долги — нет.
Потом отец шёл в контору — звонить «наверх». В ПГО — производственное геологическое объединение, — которое находилось где-то на Большой Земле и оттуда руководило десятками партий, разбросанных по тайге, как те самые горошины по скатерти. Связь шла через коммутатор, с треском и эхом, как будто разговариваешь из колодца с человеком на дне другого колодца. На том конце — голос, далёкий, казённый: «Ждите. Финансирование задерживается. Решается на уровне министерства.»
Министерство. Москва. Шесть тысяч километров. Егор пытался представить: кто-то сидит за столом, в кабинете, на улице, по которой ходят троллейбусы, и решает. Будет ли его отец работать. Будет ли посёлок жить. Прилетит ли вертолёт по вторникам. Человек, который никогда не видел этого посёлка, этой реки, этих людей, что-то решает и подписывает бумагу, и от росчерка пера зависит, будут ли они есть в феврале. Егору было тринадцать, и он не мог этого понять. Егору стало сорок, и он всё равно не мог.
Потом стали сворачивать партии.
Одну за другой. Как складывают палатку. Только палатку складывают, чтобы поставить снова, а здесь складывали навсегда. Людей отзывали. Сначала молодых, без семей: им проще, им можно было сказать «поезжайте, найдёте работу». Они верили, потому что были молодые и верить — это то, что молодые умеют лучше всего. Потом — семейных. Тех, у кого здесь дом, дети, скарб, нажитый за пятнадцать лет. Скарб, который помещается в два чемодана и один рюкзак, потому что в вертолёт больше не влезает.
Вертолёт прилетал и увозил людей. Егор стоял у площадки и смотрел. Он видел лица. Не грустные — серые. Пустые. Лица людей, которые перестали понимать, что с ними происходит, и перестали пытаться. Как будто кто-то выключил свет за их глазами и забыл включить обратно.
Посёлок пустел.
Сначала — незаметно: ну, уехали Петровы, ну, закрыли один дом, заколотили окна — бывает. Потом — ощутимее: клуб закрылся, потому что Гена уехал, а новых плёнок не присылали. Простыня с пятном от чая осталась висеть на проволоке: некому, да и незачем, было снимать. Гена уехал одним из первых. У него была мать с квартирой в Иркутске, и это, в девяностом году, было состоянием. Разобрал свой аппарат, протёр каждую линзу, упаковал в ящики, переложил тряпками, как хирург укладывает инструменты. Погрузил на вертолёт. Улетел. Ни с кем не попрощался, потому что не смог бы. Егор видел его в иллюминаторе, когда Ми-8 поднимался: Гена смотрел вниз, на посёлок, и папиросы во рту не было — впервые на памяти Егора.
Кагановичи — следом. У маленькой Сонечки, Мишкиной сестры, ей было три, нашли что-то, и Роза говорила шёпотом, и слово это Егор не расслышал, но по лицу Розы понял, что слово было плохое, тяжёлое. Лечить в посёлке было нечем: фельдшерица уехала ещё раньше, медпункт стоял с закрытой дверью. Улетали ранним сентябрьским утром. Роза несла Сонечку, закутанную в одеяло. Зиновий Абрамович — два чемодана и авоську, из которой торчала банка варенья. Брусничного, того самого, которое Роза варила каждое лето и носила матери Егора на Новый год. Мишка шёл последним. Обернулся на Егора. Поднял руку. Не помахал — просто поднял и опустил. Как точку поставил.
Они дружили семь лет. Считали дома. Делили орехи. Бежали к вертолёту — Егор первым, Мишка вторым. Теперь Мишка улетал этим вертолётом, а Егор стоял внизу и смотрел, как оранжевая туша набирает высоту, и становится меньше, и становится точкой, и точка исчезает за лиственницами.
Как Олимпийский Мишка. Был — и улетел. И небо — пустое.
Потом улетели Верхотуровы. Тихие, незаметные — из тех людей, которые живут рядом, но не шумят, как мебель. Уехали, и только через неделю кто-то сказал: «А Верхотуровых-то нет». На крыльце их подъезда кто-то забыл детскую варежку: красную, с белым узором, связанную кем-то для маленькой руки. Егор подобрал её. Положил на перила. Через день варежку занесло снегом. Через неделю замело и перила.
Потом — Пётр Данилович.
Это было больнее всего. Больнее Гены. Больнее Кагановичей. Больнее всех — потому что Пётр Данилович был не просто соседом. Он был тем взрослым, который видел в нём то, чего Егор сам в себе не видел. Который научил бежать не от чего-то, а куда-то. Пётр Данилович не хотел уезжать. Он жил в посёлке семнадцать лет — дольше, чем Егор на свете. Знал каждую тропу. Каждый поворот лыжни. Каждое дерево, которое нужно обойти, и каждый спуск, на котором нужно присесть. Но жена Валентина, которая работала бухгалтером в конторе, а контору закрыли, и работы не стало, и денег не стало, и смысла оставаться не стало тоже, — Валентина сказала: «Петя, я больше не могу».
И Пётр Данилович, который мог пробежать пятьдесят километров по лыжне без остановки, не смог сказать жене: «Потерпи». Потому что она терпела. Семнадцать лет. И это было достаточно.
Он пришёл к Егору за день до отъезда. Стоял на крыльце. Октябрь, первый снег на ступеньках, тайга в тридцати метрах, тёмная, молчаливая, ей всё равно. Принёс палки — свои, алюминиевые, с кожаными темляками, потемневшими от пота и мороза. Палки, которыми прокладывал лыжню семнадцать зим. Те самые, которые давал подержать только заслужившим.
— Держи, — сказал. — Егор, ты это. Бегай. Не бросай.
Егор взял. Палки были лёгкие и тёплые, как будто Пётр Данилович нагрел их. Или — как будто палки не хотели остывать. Как будто в них ещё оставалось что-то от семнадцати зим.
— А вы? — спросил Егор.
Пётр Данилович помолчал. Посмотрел на тайгу. Долго, как прощаются.
— Мне новые купят, — сказал. — Может быть.
Усмехнулся криво, одним углом рта. Егор понял: не купят. И лыжни не будет. И тоннеля больше не будет. Не в городе. Не на ту зарплату, которую платят бывшим мастерам спорта, если платят вообще.
— Бегай, Егор, — повторил Пётр Данилович.
И пошёл к вертолётной площадке. Не обернулся. Егор смотрел ему в спину — сухую, прямую, как лыжная палка, — пока спина не стала маленькой, а потом — точкой, а потом вертолёт поднялся и унёс точку за деревья.
Посёлок худел, как больной.
Солярку экономили. Начальник партии, Фёдор Ильич, который раньше стучал кулаком по столу, теперь не стучал: стол был пуст, стучать не по чему и незачем. Ходил мрачный, считал бочки на складе ГСМ — как Егор когда-то считал их по дороге в школу, только Егор считал от любопытства, а Фёдор Ильич — от страха. Бочек становилось меньше. Новых не привозили. Вертолёт прилетал раз в две недели. Потом раз в месяц. Потом — как получится.