Роман Тойб – Нормальная работа (страница 14)
Котельная встала первой. Уголь кончился в ноябре. Раньше, чем обычно, потому что последний завоз был неполным, а экономить начали слишком поздно. Трубы в деревянных коробах, по которым мальчишки бегали, летом стояли пустыми: воду заблаговременно слили.
Мать топила печь. Кирпичную, в углу кухни, которую сложили ещё при строительстве, «на случай». Случай наступил. Дрова из тайги. Егор колол их каждый день — топором, который держал с шести лет. Лиственница — твёрдая, смолистая, горит жарко и долго, но колется с трудом, и каждый удар — как спор с деревом. Сосна, она мягче, податливее, но прогорает быстро, и в печку нужно подкладывать каждый час. Ель тоже смолистая, но стреляет искрами, можно прожечь рубашку, когда открываешь дверцу печи.
Каждое дерево со своим характером. Как люди. Которых становилось всё меньше.
Егору было пятнадцать, когда он понял: посёлок умирает. Не от холода и не от голода. От ненужности. Его не убивали. Его просто забывали. Стирали, как лишнюю точку или запятую в ученической тетради. Не ластиком — равнодушием. Перестали слать деньги. Солярку. Продукты. Людей. Как перестают поливать дерево: не рубят, а просто забывают полить. И дерево сохнет. Тихо. Само. Никто не виноват.
Егор не понимал — зачем.
Понимал — что. Видел — как. Но — зачем?
Партия не закончила работу. Профили не отработаны. Скважины не добурены. Керн не описан. Аномалия, которую нашёл дед, Андрей Краснов, не подтверждена. Нефть никуда не делась. Лежит. Ждёт. Ей же миллионы лет. Она подождёт и ещё. Но люди — не нефть. Люди ждать не могут.
Отец говорил: «Денег нет».
Двумя словами. Как диагноз. Егор не понимал: деньги — бумажки. Нефть — настоящая. Он трогал керн: серые, тяжёлые цилиндры породы, которые отец приносил из камералки, и нюхал. Некоторые пахли бочками со склада ГСМ — слабо, но отчётливо. Нефть. Вот она. Здесь. В руках. Как может бумажка отменить то, что лежит в земле?
Он спрашивал. Отец молчал. Закуривал — нервно, не глядя, «Приму», прямо при матери, и мать не говорила ничего, потому что было не до «Примы». Потом отец говорил:
— Вырастешь — поймёшь.
Егор вырос. Не понял. Или понял, но не согласился. Что, впрочем, одно и то же.
МинГео — Министерство геологии СССР — было империей.
Не метафора. Империей — буквально. Почти миллион человек. Экспедиции, партии, отряды от Кольского до Чукотки, от Кушки до Диксона. Тысячи скважин, пробуренных в толщу земли. Миллионы километров профилей: сейсмических, гравиметрических, магнитометрических, прочерченных через тайгу, тундру, горы, болота, через всё, через что можно и через что нельзя. Сотни тысяч метров керна, в каждом из которых информация, которую больше нигде не добыть и которую не повторить, как не повторить отпечаток пальца.
Эта империя кормила страну. Каждое месторождение — нефть, газ, уголь, золото, алмазы, уран — начиналось с них. С геологов. С людей, которые шли первыми. В болото. В тайгу. В тундру. Пешком, на лошадях, потом — на вездеходах и вертолётах. Они находили, а потом приходили другие: нефтяники, шахтёры, строители. Добывали найденное. Плавили. Строили. Но первыми — всегда — были геологи. Как сапёры на войне: идут первыми, а если повезёт, о них не забывают.
Империя рухнула за два года. Финансирование не сократилось, а попросту прекратилось. Партии не реструктурировали, а ликвидировали. Людей не «перевели», а выбросили. Формально, конечно, всё было мягче: «высвободили», «сократили», «оптимизировали». Слова — мягкие. Результат — четкий: геофизик с двадцатилетним стажем оказался не нужен. Двадцать лет в тайге. Двадцать лет полевых сезонов, когда по полгода в палатке, в болоте, в мороз, с магнитометром. И всё это — «не нужно». Потому что рынок не знает слова «поисковая стадия». Потому что инвестор хочет результат не через десять лет, а завтра. А лучше — вчера.
Геологоразведка не продаётся и не покупается. Она вкладывается. Как зерно. Бросаешь в землю и ждёшь. И не знаешь, взойдёт или нет. Рынку девяностых ждать было некогда. Рынок хотел сейчас. Рынок хотел «купил — продал — заработал — купил ещё». А зерно пускай лежит.
Семья Красновых выбиралась на Большую Землю.
Большая Земля — так в Сибири называли всё, что ближе к цивилизации. Не география, психология. Большая Земля — это там, где асфальт. Где магазин работает каждый день, а не «когда баржа придёт». Где электричество не по расписанию дизельной, а поликлиника - не пустой медпункт. Большая Земля это то место, где можно жить, не выживая.
Краевой центр. Город на восемьсот тысяч.
После тайги — асфальт, светофоры, троллейбусы. После двадцати трёх домов — восемьсот тысяч человек. После тишины, в которой слышно, как потрескивает бревно в стене, — шум. Непрерывный, круглосуточный, назойливый. Как мошка в июле, только без перерыва на зиму. Шум машин. Шум голосов. Шум радио из открытых окон. Шум, к которому, говорили, привыкаешь. Егор так и не привык.
Ему было шестнадцать. Он стоял на балконе съёмной квартиры — хрущёвка, пятый этаж, кухня шесть метров, совмещённый санузел, обои в цветочек, которые отклеивались в углу и свисали, как сухая кожа после ожога, — и смотрел на город. Город был чужой. Не враждебный, нет Просто чужой. Как фильм на языке, которого не знаешь: видишь люди двигаются, что-то говорят, куда-то идут, что-то делают, но зачем и почему — не понимаешь. И субтитров нет.
Машины. Люди. Вывески. Ларьки на каждом углу. Жестяные, с решётками на окнах, с надписями «Кооперативный», «Обмен валюты», «Всё для дома». И запах: выхлопные газы, жареное тесто из чебуречной на остановке, кислый дух пивного ларька. Женщины в коротких юбках. Егор отводил глаза, потому что в посёлке женщины ходили в ватниках, и открытые коленки были для него событием того же масштаба, что северное сияние: красиво, непонятно, случается нечасто.
Все куда-то бежали. В посёлке ходили: степенно, тяжело, в сапогах, и каждый встречный — лицо, имя, история. А здесь бежали: в кроссовках, в туфлях, на каблуках. На работу, с работы, в магазин, из магазина. И не смотрели друг на друга. Егор смотрел и чувствовал себя Дружком, которого привезли из тайги в город: всё новое, всё громкое, всё пахнет незнакомо, и хочется забиться под лавку.
Начинать жизнь заново радостно, если тебе двадцать. Если ты один, и впереди — всё, и мир — это открытая книга, и ты ещё не знаешь, какие страницы окажутся пустыми. Когда тебе за тридцать, когда у тебя жена, сын-подросток и трудовая книжка, в которой «геофизические исследования», «начальник отряда», «полевые сезоны 1979–89», — это другое. Кадровик листает книжку с выражением человека, которому показали карту Луны: занятно, но к делу не относится. «Начальник отряда» это кто? Отряд кого и чего? Зачем? Двадцать лет — где? В тайге? Зачем в тайге?
Через тридцать лет те самые данные — карты, профили, отчёты, керн — будут стоить многие миллионы. Компании будут драться за архивы. За те самые папки, которые пылились в подвалах. За ту самую информацию, которую собирали Николай и его отец Андрей. Собирали вручную, в болоте, в мороз, прибор над головой. Но это только через тридцать лет. А сейчас девяностый, и геофизик стоит у двери кадровика. И кадровик не понимает.
Родители — справились. Потому что Сибирь. Не в том смысле, что Сибирь закаляет характер. Это штамп, и как всякий штамп, он наполовину враньё. Сибирь не закаляет, она отсеивает. Кто не выдержал — уехал. Кто остался — выдержал. Как естественный отбор. И тот, кто выдержал десять зим при минус пятидесяти, кто таскал магнитометр через болото, кто жил в палатке полгода на тушёнке и макаронах, тот не сломается от того, что кадровик не понимает его трудовую. Найдёт выход. Не красивый. Не парадный. Но — найдёт.
Отец устроился в НИИ. Один из тех институтов, которые в девяностых ещё существовали по инерции, как спутник на угасающей орбите: летит, но сигнала не подаёт. Коридоры — пустые, гулкие, с запахом линолеума и запустения. Половина кабинетов на замке. В другой половине по три-четыре человека на этаж, и каждый сидит за столом с тем выражением, с каким сидят в приёмной у врача, когда уже понимают диагноз, но ещё надеются на ошибку.
Зарплата — слёзы. Но — доступ к архиву. К данным. К картам. К тем материалам, которые отец собирал сам, своими руками, в тайге, и которые теперь пылились в подвале, в картонных коробках, надписанных выцветшими чернилами. Никому не нужные. Пока — никому.
Он сидел над ними вечерами. В пустом кабинете, при свете настольной лампы с зелёным абажуром. Единственной лампы на весь этаж, потому что остальные перегорели, а новых не закупали: бюджет, объясняли в хозчасти, и разводили руками. В разведённых руках не было ничего: ни лампочек, ни бюджета, ни надежды. Николай систематизировал. Описывал. Переносил данные с бумажных лент на карты, с карт — в таблицы, с таблиц — в отчёты, которые никто не заказывал, и никто не читал. Складывал в папки. Папки — на полку. Полка заполнялась. Вторая. Третья. К девяносто пятому — целый шкаф.
Это не было работой в том смысле, в каком «работа» предполагает зарплату, начальника и результат. Это было сопротивление. Тихое. Упрямое, то самое, от отца, от деда, наследственное. Как корни дерева, которые держат почву, когда наверху ветер, и шторм, и крона ломается. Корней не видно. Но без них — дерево падает. А с ними — стоит. Даже без кроны. Даже без листьев. Стоит — и ждёт весны.