Роман Тойб – Нормальная работа (страница 16)
Летом бегал кроссы. ОФП в душном зале, где пахло потом и резиной: отжимания, подтягивания, пресс, приседания со штангой. Имитация хода с палками: в гору, тысяча шагов, две тысячи, три... Пока ноги не становились чужими. Пока майка не промокала до нитки. Пока в голове не оставалось ничего — ни одной мысли, ни одного слова, ни одного лица. Только удары сердца: ещё шаг, ещё, ещё...
Домой — в девять, в десять. Пустой и чистый. Тело выжатое, гудящее, каждая мышца отдельно, каждая просит покоя. Голова — пустая. Как небо после грозы: ни облачка. Ни школы, ни родителей, ни «стрёмно», ни «кидалово». Ничего. Только тихий звон — звон усталости, звон того пространства, которое открывается за пределом. Пётр Данилович называл это «пространство». Анатолий Петрович называл «работа». Егор не называл никак. Просто — бежал.
Ел, что было. Падал. Засыпал. Утром — школа. Вечером — зал. И снова. И снова. Колесо без оси, но крутится.
Вокруг менялось всё.
Цены прыгали так, что деньги обесценивались быстрее, чем изнашивались купюры. Молоко: рубль двадцать в сентябре, три пятьдесят в декабре, семь в марте, а летом уже тысячи, потому что нули добавлялись быстрее, чем Егор успевал моргать. Хлеб — «кирпичик», который мать покупала каждый день, — подорожал за год вчетверо. Мать не жаловалась, она пересчитывала. Как когда-то пересчитывала мешки с мукой: спокойно, точно, без паники. Паника это для тех, кто не умеет считать.
На улицах появились люди, которых раньше не было. Егор видел их у ларьков, у ресторанов, на рынке, и обходил стороной, как обходят незнакомую собаку: может, не укусит, а может, и укусит, и проверять неохота. Короткая стрижка. Кожаная куртка: настоящая, тяжёлая, скрипящая. Спортивные штаны с лампасами. Золотая цепь — толстая, как якорная. Машины — «БМВ», «мерседес», — чёрные, тонированные, с номерами, которые почему-то все запоминали, хотя никто не просил. Разговаривали громко, с хозяйской ленцой, от которой в животе холодело.
Рынок. Ларьки. Жестяные, с решётками, с запахом импортной жвачки и паленого спиртного. Всё продавалось. Турецкие джинсы. Корейские кроссовки. Польская косметика. Водка без акцизных марок. Кассеты: «Ласковый май», Цой, Тальков. Ножи. Газовые пистолеты. Боевые награды — рядом, на одном прилавке с газовыми баллончиками и иконами, и в этом соседстве было что-то, от чего Егору делалось нехорошо, хотя он не мог объяснить, почему.
За прилавками — бывшие инженеры торговали сигаретами поштучно, потому что пачку мог купить не каждый. Бывшие учителя — носками и колготками. Бывшие военные — в камуфляже, который теперь носили не по службе, а потому что нечего больше надеть, — охраняли эти ларьки за деньги, которые завтра будут стоить вдвое меньше, чем сегодня.
Всё перемешалось. Как породы в скважине, когда случается обвал стенок: глина поверх песчаника, соль вместо известняка, разрез перевёрнут, и каротажная диаграмма — бессмыслица, и нужен хороший буровой раствор, чтобы удержать ствол. Раствора не было. Ствол — не держался.
А Егор — бежал. В зал. На лыжню. В гору. Бежал, потому что на лыжне правила не менялись. Десять километров — это десять километров, и при Советском Союзе, и при рынке, и при золотых цепях, и при носках поштучно. Секундомер Анатолия Петровича не врал, в отличие от всего остального. Подтягивание это подтягивание, и никакой «бизнесмен» не мог его приватизировать.
Этого хватало.
Отец ушёл в октябре.
Тихо. Как всё, что он делал, ушел тихо. Не было скандала. Не было битья посуды. Не было крика. Ни одного слова на повышенных тонах. Не было даже разговора — при Егоре. Может, разговор был раньше, за закрытой дверью, шёпотом, ночью, но Егор не знал. Не хотел знать. В восемнадцать лет есть вещи, которые лучше не знать, и это — одна из них.
Вечер. Темнело рано. Дождь со снегом, октябрьский, мерзкий, ни то ни сё, бился в окна хрущёвки. Егор вышел из своей комнаты и увидел: отец стоит в коридоре с рюкзаком.
С тем самым рюкзаком. Геологическим. Брезентовым. Побелевшим от времени, с потёртыми лямками, с пятном на клапане: то ли масло, то ли дёготь, то ли тайга оставила отпечаток, как собака метит территорию. Рюкзак, с которым отец ездил в поле. Который пах — Егор знал этот запах с детства — дымом, брезентом, хвоей и чем-то ещё, чему нет названия, но что можно назвать двумя словами: «как раньше».
В рюкзаке — немного. Две рубашки: белая, клетчатая. Бритва. Две толстые тетради в клетку. Исписанные мелким почерком, с формулами, которые Егор не понимал и которые, как он потом узнает, были полевыми расчётами, стоившими миллионы.
И карта.
Геологическая карта Восточной Сибири. Масштаб один к миллиону. Затёртая на сгибах до белизны. С карандашными пометками — кружочки, стрелочки, цифры, — значение которых знал только он. Карта, которую отец разворачивал каждый вечер на кухонном столе — том самом, за которым ужинали, и водил пальцем по линиям, и молчал, и лицо его в эти минуты было таким, каким Егор не видел его ни в какие другие минуты: живым. Карта, которую мать называла «твои бумажки». Карта, на которой умещались двадцать лет тайги, свёрнутые в прямоугольник бумаги.
Отец свернул её аккуратно. По старым сгибам, привычным движением, как сворачивал тысячу раз. Положил в рюкзак. Застегнул.
Егор стоял в дверном проёме. Коридор был узкий, тёмный, с вешалкой, на которой висело пальто матери и палки Петра Даниловича, прислонённые к стене. Отец казался большим, хотя большим не был: худой, ссутулившийся. В пиджаке — том самом, в каком ходил в НИИ, с протёртыми локтями. В ботинках — стоптанных, со сбитыми каблуками, которые он чинил сам, наклеивая резину из автомобильной камеры. Рюкзак в руке — тяжёлый, оттянутый вниз. Две рубашки, бритва, тетради и карта не могут столько весить. Значит, тяжёлым был не рюкзак.
— Я буду звонить, — сказал отец. Голос — ровный, тихий, контролируемый. Голос человека, который решение принял и слова отмерил заранее, как навеску бурового раствора: столько, сколько нужно, ни граммом больше. — Ты — держись.
Помолчал. Хотел сказать что-то ещё... Егор видел, как губы двинулись и остановились, как будто слово подошло к краю и отступило. Не сказал. Повернулся. Вышел.
Дверь закрылась. Тихо. Мягкий щелчок замка. Негромкий, вежливый, окончательный. Дверь не хлопнула, не грохнула. Закрылась, как закрывается дверь в кабинете, когда разговор окончен и обе стороны знают, что продолжения не будет.
Егор стоял в коридоре. Смотрел на дверь. Слушал шаги на лестнице: гулкие, удаляющиеся, один пролёт, второй, третий, четвёртый, пятый — хрущёвка, пять этажей, — потом хлопнула подъездная дверь, далеко, внизу, и — всё. Тишина. Та самая, мёртвая, квартирная, без кедровки, без скрипа деревьев, без ничего.
На вешалке покачивалось пальто матери. Палки Петра Даниловича стояли, прислонённые к стене. Рядом — место, где стояли отцовские ботинки. Место — было. Ботинок — не было.
Мать в тот вечер не плакала.
Она сидела на кухне. Шесть метров, стол у окна, два стула, «Бирюса», которая гудела на одной ноте, как всегда, ей было всё равно, и пила чай. Медленно. Маленькими глотками. Глядя в окно, за которым был двор хрущёвки, и всё то, из чего состоят дворы хрущёвок: песочница с облезлым грибком, качели без одного сиденья, гаражи-ракушки, ржавые, кривые. И еще фонарь: тусклый, жёлтый, раскачивающийся на ветру. Мир за окном был таким же, как час назад. Ничего не изменилось. Всё — изменилось.
Егор сел рядом. На второй стул. Между ними чайник, старый, с отбитой эмалью на носике. Мать налила ему чай не спрашивая, как наливала тысячу раз, как будет наливать ещё тысячу, потому что есть вещи, которые не прекращаются от того, что кто-то ушёл. Чай, например. Егор взял кружку. Обжёг пальцы. Не заметил.
Молчали. Может, десять минут. Может, час. Холодильник гудел. Дождь стучал. Часы на стене — круглые, с надтреснутым стеклом — тикали, и тиканье было громким, невыносимо громким, как будто часы впервые за годы поняли, что их слышат.
Потом мать сказала:
— Ничего. Справимся.
Два слова. Не «всё будет хорошо», потому что это неизвестно. Не «он вернётся» — потому что, может, и нет. Не «не переживай», потому что переживать будет, и она это знает. Просто «Ничего. Справимся.» Без обещаний. Без утешений. Констатация.
И они справились.
Мать погоревала по-своему, по-сибирски: не напоказ, не при Егоре, не при коллегах. Тихо, внутри. Так, как умеют женщины, которые пятнадцать лет жили в посёлке, где плакать можно, но некогда, потому что печь не топлена, ребёнок не кормлен, а ужин еще не готов. Горе — не повод останавливаться. Горе — это ещё один мешок, который нужно нести, и ты его несёшь, и идёшь, и не жалуешься, потому что кому жаловаться — тайге?
Мать тянула на себе всё.
Отец звонил.
Сначала — раз в неделю. Телефон в коридоре, на стене, с круглым диском и витым проводом, который Егор наматывал на палец, пока слушал, — оборот, ещё оборот, — и разматывал, и наматывал снова, и это было единственное движение в разговоре, потому что слова не двигались.
«Как дела?» — «Нормально.» — «Учишься?» — «Учусь.» — «Бегаешь?» — «Бегаю.» — «Молодец. Ну — давай.»
Шесть слов — отец. Четыре — Егор. Десять — итого. Хватало на полторы минуты. Не хватало — ни на что.