Роман Тойб – Нормальная работа (страница 8)
Андрей Краснов — дед Егора, отец Николая — ходил по этой земле первым. Ещё на лошадях. Ещё с проводниками-эвенками, которые знали тайгу как свою ладонь, но не знали, что такое геология, и смотрели на магнитометр геолога с вежливым недоумением. Ещё с компасом и геологическим молотком. Без компьютеров, без спутниковой связи, без всего того, что потом станет обыденностью, а тогда было фантастикой. Он нашёл аномалию. Описал. Написал отчёт: толстый, на двести страниц, с таблицами, с разрезами, с аккуратно наклеенными фотографиями обнажений. Отчёт лёг в архив. Архив закрыли на замок.
Андрей Краснов умер в семьдесят четвёртом. Сердце остановилось в поле. На маршруте, посреди тайги, между двумя точками наблюдений. Ему было сорок восемь лет. Егору — год. Николай видел отца за два месяца до смерти — Андрей приезжал в Свердловск, посмотреть внука. Он взял Егора на руки неуклюже, как все мужчины его поколения держали детей, и Егор заплакал. Андрей отдал обратно. Сказал: «Крепкий. В меня пойдет». И улыбнулся. Николай запомнил эту улыбку потому, что отец улыбался ещё реже, чем он сам. Видимо, это — наследственное.
Сын пришёл на ту же землю с другими инструментами, но за тем же. Продолжить маршрут, который отец не закончил. Найти то, что отец описал, но не успел доказать. Дотронуться до горизонта, который отец предсказал, но до которого не дотянулся.
Они не успели. Ни отец, ни сын. Времени не хватило. Не геологического — человеческого. Грянуло то, что потом назовут перестройкой. Потом — развалом. Потом — «лихими девяностыми». Потом — ещё как-нибудь, потому что каждое поколение переименовывает чужую катастрофу, чтобы она звучала привычнее. Суть от названий не меняется. Суть была проста: всё остановилось. Финансирование — кончилось. Партию — расформировали. Людей — разогнали. Приборы — списали. Отчёты — остались в архиве. Архив — остался.
Но это — потом. Потом — это далеко. Через пропасть.
Но сначала было детство.
Глава 3. Посёлок
Посёлок стоял на берегу реки Вэдрэшэ, название которой Егор научился выговаривать раньше, чем «мама». Мать потом рассказывала: первое слово было не «мама» и не «папа», а что-то рычащее, мокрое, сложное. Отец, который в это время пил чай, поставил кружку и сказал: «Ирина. Он сказал название реки». Ирина не поверила. Но очень уж похоже было.
Река называлась так, как называются реки в Восточной Сибири: коротко, гортанно, на эвенкийский лад, как будто кто-то прокатил камень по горлу и не подавился. Название это Егор произносил с двух лет бегло, а написать смог только к семи. И то с ошибкой. Казалось, что река сама не определилась, как её зовут, и позволяла каждому решать по-своему.
Двадцать три дома.
Егор пересчитал их однажды, летом, на спор с Мишкой Кагановичем — соседским мальчишкой, лопоухим, конопатым, с вечно ободранными коленками. Спор был серьёзный: Мишка утверждал, что домов двадцать два, Егор — что двадцать три, и на кону стояла горсть железных гаек. Тех, которые Мишка свинтил с запчастей на стоянке вездеходной техники, а хранил всегда в кармане вместе с скрепками, булавками и мусором. Обошли весь посёлок. Егор загибал пальцы: все свои десять, потом десять Мишкиных, потом ещё три своих по второму кругу. Объявил результат с торжеством первооткрывателя, которому Мишка не поверил и потребовал пересчёт. Пересчитали. Двадцать три. Гайки перешли к Егору. Мишка дулся до вечера, а вечером уже забыл: «скручу новые».
Дома были одинаковыми по проекту, но разные по сути — как люди. Некоторые — свежие, смолистые, рубленные из сосны, с жёлтыми, ещё не потемневшими стенами, от которых весной, когда пригревало, шёл дух. Тёплый, янтарный, густой, как будто дерево вспоминало лес, из которого пришло. Егор прижимался ухом к стене такого дома и слушал: казалось, что внутри, в брёвнах, что-то потрескивает, шевелится, живёт. Мать говорила: «Дом дышит». Егор верил.
Другие дома были старые, серые, обшитые почерневшим от времени толем, осевшие в грунт на два-три ладони, с трещинами в фундаменте, которые конопатили паклей и засыпали завалинку опилками. Эти дома не дышали. Они кряхтели. Как старики на лавке: вроде стоят, вроде держатся, но каждую зиму — вопрос.
Контора партии — бревенчатый дом на самом высоком месте, на пригорке, самый крепкий в посёлке и самый солидный. С красным флагом на крыше — тем самым, который был виден с реки за три километра и служил ориентиром для барж. С портретом Ленина в фойе, масляным, большим, в деревянной рамке. Портрет написал кто-то из местных. Кажется, жена начальника партии, Валентина Степановна, которая в молодости окончила художественное училище в Красноярске. Потом она поехала с мужем в тайгу и больше ничего не писала, кроме этого портрета и ценников для магазина. Ленин на портрете был похож не столько на Ленина, сколько на самого начальника партии, Фёдора Ильича, только моложе и без усов. Или Фёдор Ильич был похож на своего Ленина. Посёлок спорил об этом годами и так и не пришёл к консенсусу.
Школа была одноэтажная, деревянная, с высоким крыльцом и крашеными перилами, за которые Егор держался каждое утро, когда поднимался по ступенькам, потому что ступеньки зимой обмерзали и были скользкие как стекло. Срубили школу по приказу того же Фёдора Ильича — человека, который считал, что геологоразведочная партия без школы не партия, а так, просто база экспедиции. «Экспедиция приходит и уходит. Партия — остаётся. А чтобы осталась, нужны дети. А чтобы дети, нужна школа.» Логика железная. Школу поставили за одно лето.
Четыре класса — от первого до четвёртого. Потом — объединённые: пятый-шестой в одной комнате, седьмой-восьмой в другой. Десять учеников в классе это много, это праздник, это значит, что кто-то приехал. Шесть — нормально. Четыре — бывало и так, и тогда Любовь Романовна вела урок для четверых с тем же усердием, с каким вела бы для сорока, потому что для Любовь Романовны количество учеников не влияло на качество образования, как количество зрителей не влияет на качество заката.
Учительница одна на все предметы, кроме физкультуры и труда. Физкультуру вёл Пётр Данилович Морозов. Кряжистый, с кривыми ногами лыжника, с лицом, навсегда обветренным до кирпичного цвета. Он же — тренер лыжной секции, он же судья лыжных соревнований, и он же единственный их зритель и болельщик, если не считать ворон. Он же зимой заливал каток. Один, вручную, из шланга, подключённого к бочке с водой, и каток выходил кривой, с горбами, с проплешинами, но это был каток, и дети катались, и Пётр Данилович стоял у бортика — двух вкопанных в землю брёвен — и был счастлив. Труд вёл он же: мальчишкам, как и положено, табуретки и киянки, девочкам фартуки и воротнички. Табуретки получались кривые. Фартуки тоже. Но зато своими руками!
Магазин один на весь посёлок. С прилавком из крашеных досок, облупившихся по углам. С запахом, который Егор узнавал за тридцать метров, как охотничья собака узнаёт след: хозяйственное мыло: жёлтое, вонючее, в коричневых обёртках машинного масла. И прессованное сухое молоко, продававшееся в виде бело-жёлтых головок, шершавых на ощупь, похожих на куски мела. Молоко заканчивалось за два дня после завоза. Мыло не заканчивалось никогда. Егор подозревал, что мыло бессмертно.
Клуб, он же кинозал, он же актовый зал, он же по субботам — танцплощадка. Помещение, которое умело быть всем, как хороший актёр: утром собрание, вечером кино, в субботу танцы, в воскресенье — ничего, отдыхает. Стены обшиты досками, крашеными зелёной краской, которая пузырилась от сырости. Сцена — три доски на козлах, накрытые красной материей. Одна доска скрипела, и, если встать на неё неудачно, козлы разъезжались, и сцена превращалась в аттракцион. Занавес — простыня, натянутая на проволоку, с пятном от чая в нижнем углу, которое Валентина Степановна пыталась отстирать, не отстирала и закрасила. Краска оказалась не того цвета, и пятно стало ещё заметнее.
Дизельная — приземистая, обшитая жестью, гудящая с шести вечера до одиннадцати, как живое существо, у которого нет выходных. Сердце посёлка, если у посёлков бывают сердца. А у этого — было, и оно стучало дизелем, и когда в одиннадцать дизель глушили, посёлок как будто засыпал. Не метафорически, а буквально: свет гас, звук пропадал, и оставалась только тишина, от которой звенело в ушах. От дизельной по посёлку тянулись провода на деревянных столбах. Кривых, с крестовинами, похожих на огородные пугала. Если ветер был сильный (а ветер здесь бывал сильный, особенно в межсезонье, когда задувало с хребта), провода гудели, как струны расстроенной гитары, и свет в домах мигал, и мигал, и мигал. Мать ставила свечку на тумбочку рядом с телевизором и держала спички наготове — на случай, если мигнёт и не вернётся. Случай этот наступал примерно раз в неделю.
Котельная стояла рядом с дизельной бок о бок: дизельная давала свет, котельная — тепло. Низкое кирпичное строение, единственное кирпичное на весь посёлок, с жестяной трубой на растяжках, которая дымила с сентября по май. Дым сизый, тяжёлый, пахнущий угольной пылью, был таким же знаком зимы, как первый снег. Пока дымит — живём. Топили углём, который завозили по большой воде вместе с мукой и тушёнкой. От котельной по посёлку тянулись трубы теплотрасс в деревянных коробах, засыпанных опилками, чтобы сохранить тепло. Короба эти, приподнятые над землёй на стойках, тянулись между домами, как вены, и мальчишки бегали по ним, как по бревну, через ручей, пока взрослые не гнали. В оттепель короба парили, и снег вокруг них подтаивал, и Дружок любил лежать рядом, потому что тепло. Горячая вода была, но с оговорками. Зимой, в морозы, вода остывала, пока бежала от котельной по трубам до дальних домов, и к батарее в крайнем бараке можно было прижаться щекой и не обжечься. Она была тёплая, как ладонь, не горячее.