18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Тойб – Нормальная работа (страница 5)

18

Перемены в посёлок дошли с опозданием. Как всё доходило до посёлка с опозданием. Как газеты - пачкой, за три недели. Новости устаревали, не долетев. Но долетели.

Финансирование сократили. Геологоразведочную партию «реорганизовали». Слово новое. Красивое. Страшное. Реорганизация означала: людей меньше. Звучит красиво, как «оптимизация», как «реструктуризация», как все эти слова, которые придумывают, чтобы не произносить простых: людей уволят. Денег не будет. Вертолёт — реже. Магазин — пустее. Дизельная — с шести до десяти, а не до одиннадцати, и этот потерянный час, с десяти до одиннадцати, был как отрезанный палец: вроде мелочь, а фантомная боль — навсегда.

Дома пустели. Не сразу. По одному. Сначала уехали Каримовы. Потом — Нечаевы. Потом — тётя Валя из третьего дома, та, что постоянно подкармливала дворовых собак. Уезжали тихо, без проводов, как будто стеснялись. Окна пустели. И каждое опустевшее окно выглядело как закрытый глаз.

Отец менялся. Не лицом — голосом. Тише стал. Реже включал магнитофон. Чаще сидел просто так. У окна, с кружкой остывшего чая, и смотрел на что-то, чего не было за стеклом. Однажды Егор спросил: «Пап, ты чего?» Отец посмотрел на него — долго, как будто не узнавал, — и ответил: «Ничего. Нормально. Не переживай Егор, живы будем – не помрём». И Егор понял, что «нормально» у отца сейчас означает ровно обратное.

А звезда стояла. На крыше конторы. Рыжая. Покосившаяся. С погнутым лучом. Ей, видимо, ещё не сообщили про реорганизацию.

Школу Егор закончил летом девяностого.

Выпускной. Любовь Романовна в своем единственном нарядном платье, синем, с белым воротничком, которое Егор видел на ней каждое первое сентября все десять лет и которое, кажется, не менялось. Вот только Любовь Романовна в нём становилась меньше. Или платье больше, трудно сказать... Любовь Романовна сказала речь. Короткую... Голос у неё дрогнул на слове «лучший», и она быстро поправила очки, чтобы скрыть. Не скрыла.

Аттестат синий. С золотыми буквами. Советский. С гербом. С серпом и молотом. Последние аттестаты с этим гербом. Хотя тогда этого не знали. Тогда казалось, что порядок есть. Школа кончилась. Дальше институт, или армия, или работа. Как у всех. Как было. Как будет.

Та короткая пора — между. Между «было» и тем, что придёт. Короткая, как белые ночи. Как июнь. Как выдох перед вдохом.

Через полтора года СССР перестанет существовать. Через пять крыша конторы обвалится, и звезда, та самая, красная, рыжеватая, с погнутым лучом — все-таки упадёт. В траву. В крапиву. В забвение.

Но в июне девяностого звезда ещё стояла. И Егор стоял. На крыльце школы. С аттестатом. С будущим, которое казалось понятным. Как звезда, что тогда казалась вечной.

Потом он смотрел на людей, которые вчера носили партбилет, а сегодня плевали в прошлое, и не мог понять. Не злился. Не спорил. Он вообще не был спорщиком ни в детстве, ни потом. Просто не мог взять в толк: как это — отречься? От всего разом? Оптом? Не перебирая?

Бывшие секретари райкомов стали «предпринимателями». Бывшие комсомольские вожаки — «демократами». Бывшие замполиты — «консультантами по безопасности». И первым делом все они, дружно, как по команде, объявили: всё, что было до них, это ошибка. Семьдесят лет ошибки. Триста миллионов человек ошибались одновременно. Всё — зря. Всё — в мусор.

Егор и сам видел: не всё было ладно в том королевстве. Он не был слепым и не был глупым. Помнил пустые полки в магазине посёлка. В том единственном магазине с прилавком из крашеных досок, где на витрине стояла пирамида из консервных банок с морской капустой, и больше ничего Продавщица тётя Нюра сидела за прилавком, как часовой на посту: охранять, собственно, нечего, но пост — есть пост. Помнил, как мать стирала бельё вручную, потому что стиральная машина «Рига-17» сломалась в восемьдесят четвёртом, а запчастей не было, и не будет, и мать стирала руками. Молча, без жалоб, отжимая простыни до посинения пальцев.

Помнил глухое молчание отца, когда по телевизору говорили одно, а на кухне — шёпотом — другое. Помнил лицо матери, когда она пересчитывала деньги перед получкой: раскладывала купюры на столе, губы шевелились беззвучно, и каждый раз на лице появлялось одно и то же выражение — как у человека, который складывает и складывает, и каждый раз получается одна и та же сумма, и она — не та. И мать молчала. И отец молчал. И радиостанция «Маяк» бодро рапортовала о досрочном выполнении пятилетки, и никому в этой кухне не было смешно, хотя, если подумать, было от чего.

Он помнил многое. Плохое, да, помнил. Но ведь нельзя же — всё!

Нельзя сказать, что Братская ГЭС, которая давала ток половине Сибири, которую строили люди, вот этими руками, вот этими спинами, в мороз, в грязь, в ничто, что она ошибка. Что Гагарин — ошибка. Что школа, в которой Егор научился читать, считать и бегать на лыжах, тоже ошибка. Что отец — молодой, в штормовке, с рюкзаком, с магнитометром на плече, уходящий в тайгу на полгода, ночующий в палатке, евший что придётся и записывающий в дневник мелким почерком координаты точек, которые через двадцать лет станут месторождениями, — что он ошибка.

Тогда и он ошибка. И посёлок. И река. И вертолёт по вторникам. И Мишка, который улетел.

Нет. Не ошибка.

Это осталось в нём. Не как мысль. Мысли меняются. Не как убеждение, потому как убеждения иногда ломаются. Как нечто другое. Не на поверхности, не в голове, не на языке, а глубже. В том месте, откуда берётся упрямство. Как запах лиственничной смолы, который не перепутаешь ни с чем. Как звук вертолёта над тайгой. Как скрип снега при минус пятидесяти — сухой, высокий, почти пластиковый, не похожий ни на какой другой скрип в мире.

Как красная звезда на крыше. Которая упала.

Она упала – и посёлок опустел. Двадцать три дома. Из них жилых осталось четыре, потом два, потом ни одного. Последним уехал дядя Гриша, который работал на дизельной двадцать лет и который, как рассказывали, перед отъездом пришёл к дизельной, положил ладонь на кожух мотора — холодного, мёртвого, давно не работающего — и постоял так минуту. Молча. Потом — ушёл.

Но звезда — та, которая внутри — не упала. Стоит. Покосившаяся. С погнутым лучом. Как всё настоящее. Упрямо. Криво. Навсегда.

Вещи, которые не стираются. Которые ты несёшь в себе, даже если весь мир вокруг говорит, что их не было.

Они были. Он был. Страна была. Звезда была.

И точка.

Глава 2. Геофизик и студентка

Отец Егора — Николай Андреевич Краснов — был геофизиком. Не по призванию, как любят писать в биографиях, подводя под каждую судьбу красивую подкладку: мол, с детства мечтал, с пелёнок тянулся к приборам, звёзды сложились. Ничего не сложилось. Ничего он с пелёнок не знал. В пелёнках он знал только то, что знают все младенцы: есть, спать, орать. Он был мальчишка из рабочего посёлка на Среднем Урале. Из тех посёлков, которые подписаны на карте таким мелким шрифтом и которые проезжаешь на поезде, не успев прочитать название на станционной табличке. У этого мальчишки этого не было ни связей, ни денег, ни особых талантов, кроме двух: упорства — доставшегося, видимо, от отца — и крепкой головы, которая соображала медленно, но верно. Руки работали. Голова считала. Остальное пришлось добирать на ходу, как добирают скорость на затяжном подъёме — не рывком, а постоянством движения.

Школу окончил с тройкой по русскому — сочинения давались ему примерно так же, как медведю велосипед, но с пятёркой по физике. В Свердловский горный институт поступил не потому, что мечтал о горном деле, а потому что туда «брали». Общежитие давали сразу, не через год, не через два, а сразу, с первого сентября, койко-место в комнате на четверых, и это решало всё. Стипендия была на пять рублей больше, чем в педагогическом. Пять рублей смешная сумма, если ты из Москвы. Огромная, если ты из посёлка мелким шрифтом. Это двадцать пять батонов хлеба или почти двадцать поездок на трамвае, или билеты в кино с мороженым, если считать, а Николай считал всегда.

Геофизику он полюбил потом. На третьем курсе, на летней практике в Свердловской области, когда впервые увидел, как кривая на ленте самописца, вот только что ровная, скучная, монотонная — вдруг вздрагивает. Дёргается. Рисует всплеск. Аномалию. И ты стоишь в болоте, по пояс в ряске, гальванометр в руках, комары жрут шею, левый сапог подтекает, правый полон воды уже двадцать минут, а кривая говорит: вот тут, под тобой, под тридцатью метрами глины и суглинка, что-то есть! Что-то, чего ещё никто не видел. Что лежало здесь миллион лет и ждало. Лично тебя не ждало, конечно, оно не знает о тебе, ему всё равно, но вот ты пришёл. И нашёл. И стрелка дёрнулась. Это похоже на рыбалку, думал он тогда. Поплавок дёрнулся и весь мир сужается до одной точки. Только здесь поплавок — стрелка прибора, а рыба — рудное тело. Или нефтяная ловушка. Или водоносный горизонт. Который тоже нужен, тоже важен, тоже чей-то хлеб и чья-то вода.

С тех пор зацепило.

Мать Егора он встретил на комсомольском вечере.

Не на танцах — на вечере. Разница существенная для тех, кто понимает. Танцы — это когда играет ансамбль «Рассвет», составленный из студентов, которые вчера научились брать аккорды. Девушки мнутся у стенки, делая вид, что им всё равно, а парни сбиваются в стайки у входа и курят, набираясь храбрости, которой хватает примерно на половину сигареты. Вечер — это когда сначала доклад секретаря факультетского комитета комсомола «О роли молодого специалиста в освоении природных богатств Сибири» (тридцать минут, конспект обязателен), потом «культурная программа» (студент четвёртого курса читает Маяковского, девочки из музыкального училища поют «Катюшу»), и уже только потом танцы. До танцев доживали самые стойкие.