18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Тойб – Нормальная работа (страница 4)

18

Но этого Егор ещё не знал. Он просто спал. И дизели гудели за стенкой. И ветер нёс снег по площадке. И месяц горел над тайгой: крупный, яркий, равнодушный ко всему, что происходило внизу, под ними, в маленьком балке, где маленький человек спал после самого длинного дня в своей жизни.

Который был только началом.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СТРАНА

Глава 1. Красная звезда

Из полевого дневника А.Н. Краснова, геолога ГРП-24, 14 июля 1968 г.:

«Прибыли на точку. Вертолёт ушёл — вернётся через двадцать дней. Мы одни. Четверо. Тайга, река, небо. Ни дорог, ни троп, ни людей на сотни километров. Поставили палатку, развели огонь. Комаров — как будто вся Сибирь послала нас встречать. Завтра начинаем маршрут. Компас, молоток, лупа, дневник. Всё, что нужно. Всё, что есть. Если я прав — здесь нефть. Если нет — просто прогуляемся. Красиво тут».

Егор родился в Советском Союзе.

Не «при» Советском Союзе, как скажут потом, отстранённо, будто речь о Древнем Риме, о чём-то далёком и окаменевшем. И не «в эпоху застоя», как напишут в книгах люди, которые ту эпоху знали только по чужим рассказам и чёрно-белым фотографиям. Егор родился в стране конкретной, тёплой, шершавой на ощупь, как крашеный подоконник в подъезде.

Страна пахла. Хлоркой на лестничных клетках — едкой, щиплющей нос. Пирожками с ливером в школьном буфете — по двенадцать копеек, горячими, жирными, завёрнутыми в промасленную серую бумагу. Страна шипела радиостанцией «Маяк» из репродуктора на кухне, где мать варила кашу и одновременно проверяла Егоровы уроки. Каша убегала, и мать снова тяжело вздыхала над тетрадками по русскому языку. Страна стучала колёсами поездов, идущих по БАМу. Страна запускала ракеты в космос, и Егор знал фамилию каждого космонавта до двенадцатого, а тринадцатого забыл и очень из-за этого переживал, как будто подвёл лично его, тринадцатого. Страна строила ГЭС на реках, названия которых не каждый мог выговорить без подготовки — Вилюй, Зея, Колыма, — и посылала молодых ребят в тайгу, в тундру, в горы. Посылала искать то, что лежит под землёй и однажды станет нефтью, газом, рудой, электричеством в розетке, теплом в батарее.

Егор гордился этим. В детстве - неосознанно, как гордятся цветом неба: оно синее, и это правильно, и другим оно быть не может. Потом, когда вырос, осознанно. Упрямо. Вопреки.

Вопреки потому, что потом страна кончилась. Не сразу, а постепенно, как темнеет осенью: вроде только что было светло, и вдруг — сумерки, и ты не можешь вспомнить, когда именно стемнело.

Но до того — страна была. И Егор в ней — был.

На крыше конторы геологоразведочной партии — той самой, ГРП-24, дедовой — стояла звезда. Красная. Жестяная. Пятиконечная. Метровая — от луча до луча. Кто поставил, никто не помнил. Когда — тоже. Может, еще при основании партии, в шестьдесят восьмом, когда дед Егора прилетел сюда первым вертолётом. А может и позже, когда контору перестраивали, когда завезли из района готовые рамы и шифер.

Звезда стояла. На деревянном шесте, над шиферной крышей, чуть покосившись влево, как будто прислушивалась к чему-то: к ветру или к реке.

Красная — когда-то. Теперь скорее рыжая. Краска облезла неравномерно, пятнами, и из-за этого звезда выглядела пятнистой, как карта неизведанной территории: тут ещё красное, тут уже ржавчина, а тут темный и тусклый голый металл. Один луч погнут, после бури, после той ночи, когда ветер сорвал антенну с медпункта и унёс брезент с дизельной. Звезду не сорвал. Погнул, но не сорвал. Она держалась. Как и всё в этом посёлке — упрямо, криво, но держалась. И вопрос «зачем?» ей, видимо, в голову не приходил.

Для Егора эта звезда была ориентиром. Как Полярная для моряков. Возвращаешься из школы, продрогший, в мокрых валенках — значит, мама, и суп, и тепло, и отец за столом, склонившийся над своими бесконечными картами, которые Егору казались нарисованными на другом языке. Идёшь от реки — значит, ужин. Идёшь из школы — значит, мама, и суп, и отец за столом с картами...

В школу Егор пошёл первого сентября тысяча девятьсот восьмидесятого года.

Это лето перед школой было особенным. Олимпиада. В Москве. Далеко, словно на другой планете. Егор смотрел по телевизору, по чёрно-белому «Рекорду», который принимал один канал и показывал его с полосами, с рябью. С тем особенным потрескивающим шипением, какое бывает, когда антенну на крыше — рядом со звездой — качает ветром и картинка плывёт, и лица спортсменов растягиваются, как в кривом зеркале. Стадион огромный, невозможный, полный людей. Людей больше, чем во всём посёлке, во всём районе, во всём, что Егор видел в жизни. Олимпийский Мишка улетел в небо. И Егор заплакал. Не от грусти. Он не понимал, что тут грустного: медведь-же не настоящий. От чего-то другого. От непонятного. От того, что мир большой. Что Москва есть. Что стадион есть. Что Мишка улетел. И от музыки — от той, пахмутовской, которая играла, пока Мишка поднимался, и которую потом, всю жизнь, до седых волос, Егор не мог слышать без кома в горле. Каждый раз. Без исключений. Даже когда станет взрослым и жёстким, эта музыка будет бить туда, где не закроешься.

Отец смотрел Олимпиаду стоя. У стены. Скрестив руки на груди. С тем выражением, которое у Николая Андреевича Краснова означало высшую степень одобрения. Потому, что улыбался он примерно раз в квартал, и то не до конца, одними глазами.

А через неделю после закрытия — двадцать пятого июля — из того же телевизора, с теми же полосами и рябью, голос диктора. Другой. Не праздничный. Казённый. Короткий.

«Скончался Владимир Семёнович Высоцкий».

Егор не знал, кто такой Высоцкий. Семь лет. Откуда знать? Но знал. По-другому. Не по имени — по голосу. По хриплому, рваному, ни на кого не похожему голосу из магнитофона. Бобинного. «Маяк-203», который стоял в комнате на полке, рядом с приёмником «Океан» и стопкой газет, перевязанных шпагатом. Который отец включал вечерами, после работы, после карт и таблиц. Включал и слушал. И мать слушала. И голос из магнитофона пел что-то, чего Егор тогда не понимал. Слова были взрослые, непонятные, про какие-то «братские могилы» и «вершины», про «я не люблю», но голос нёс. Как река. Не нужно понимать реку, чтобы плыть. Нужно просто довериться течению.

Отец узнал из телевизора. Стоял у стены. Руки скрещены. Лицо неподвижное. Диктор сказал. Отец стоял. Молча.

Потом вышел. На крыльцо. Сел на ступеньку. Один. Егор смотрел из окна — через занавеску, через горшок с геранью, через немытое стекло с засохшей мухой в углу. Отец сидел на ступеньке. Не двигался. Не курил. Не позволял себе при Ирине. Просто сидел. И смотрел на тайгу. На реку. На ничего.

Мать подошла. Тихо. Встала рядом. Положила руку на плечо. Отец не шевельнулся. Минуту. Две. Пять.

Потом отец сказал. Тихо. Егор не слышал из-за стекла. Через много лет спросил у матери: что сказал?

Мать ответила: «Он сказал — Всё, Ира. Кончилось что-то».

Не «кто-то умер». Не «жалко», а совсем про другое: «Кончилось что-то». Отец чувствовал точнее, чем мог выразить. Или — выразил точнее, чем хотел. Что кончилось - Егору было непонятно. Олимпиада только что была. Школа через месяц. А звезда — вон она стоит. На крыше. Рыжеватая. Покосившаяся. Но стоит!

А пока — первое сентября. Портфель коричневый, жёсткий, с замком, который заедал, и Егор носил его полуоткрытым, придерживая рукой. Школа. Любовь Романовна — строгая, в очках, с указкой, пахнущая ландышевыми духами и мелом. И все та же Звезда за окном класса. Егор видел её с третьей парты, если повернуть голову налево. Поворачивал. Часто. Любовь Романовна делала замечание.

Пять лет — с восьмидесятого по восемьдесят пятый — мир стоял. Незыблемый. Как вечная мерзлота под посёлком. Как лиственницы, которые стояли до людей и будут стоять после.

...Дизельная гудела каждый вечер с шести до одиннадцати, и по этому гулу можно было определять время точнее, чем по часам. В шесть — запуск, движок кашляет, потом выходит на обороты; в одиннадцать — глушат, и наступает тишина, абсолютная, оглушительная, к которой Егор так и не привык за все десять лет. Контора работала. Школа учила. Медпункт лечил. Одна фельдшерица, Зоя Ильинична, на все болезни, от ангины до перелома. Если не знала, что делать, говорила: «Ну, подождём», и почему-то это помогало. Вертолёт прилетал раз в две недели. Звезда стояла на крыше.

Брежнев умер, и ничего не изменилось — вот что было странно. Совсем ничего... Андропов пришёл. Строгий, в очках, по телевизору говорил про дисциплину. Ушёл. Черненко пришёл. Старый, больной... Ушёл тоже. Генсеки менялись, а дизельная гудела, и Егор решил тогда — сам, без чьей-либо подсказки, — что генсеки, это вроде сменщиков на дизельной.... Дизельная гудит. Страна стоит.

Егор рос. В посёлке. В тайге. В школе Любовь Романовны. Рос как лиственница. Прямо. Молча. Упрямо. Не зная, что бывает иначе. Потому что мир был этим. Двадцать три дома. Река. Тайга. Отец за столом с картами. Мать у плиты. Вертолёт по вторникам. И контора с красной звездой.

Тысяча девятьсот восемьдесят пятый. Горбачёв.

Перемены пришли. Не сразу. Не в посёлок, а в телевизор. Сначала — слова. Новые. Непривычные. С каким-то южным выговором, с мягким «г», с интонацией, которая была не похожа ни на Брежнева, ни на кого до него. «Видимо, товарищи, всем нам надо перестраиваться. Всем.» «Гласность.» «Ускорение.» Слова из Москвы. Далёкие. Как Олимпиада — далёкие. Только без музыки. Без Мишки. Без праздника.