Роман Тойб – Нормальная работа (страница 3)
И мат. Коллективный. Многоярусный. Снизу и сверху. Мат — как звуковая стена, как взрыв, как извержение. В нём были все голоса бригады: Василия, Вити, Мишани, кого-то еще. Каждый — отдельно, каждый — по-своему, но вместе — как хор, в котором все поют одну и ту же ноту, только с разными словами.
Потом — тишина. Ветер. Ничего.
От открытия элеватора до удара прошло несколько секунд. Егору показалось — несколько минут.
Трагедии не случилось. Свеча застряла между ногой вышки и перилами. Никого не задело. Ничего не сломала. Но она стояла не там, где должна, — не в подсвечнике, а на роторе, под углом, упёршись в конструкцию, тяжёлая, неподъёмная, мешающая всему.
— М-да, — сказал поднявшийся Байкара. Оглядел свечу. Оглядел Егора. — Задал ты нам задачу, глиномес.
Егор стоял и не мог пошевелиться. Стоял, как стоит человек, который только что понял, что натворил, и ещё не знает, что делать с этим знанием. Руки висели. Ноги словно как приросли к настилу. В голове только пустой белый шум, и сквозь него единственная мысль, тупая, бессмысленная, как стук метронома: «Я уронил. Я уронил. Я уронил.»
— Егор! — Голос Лёхи. Жёсткий, как пощёчина. — Мать-перемать! Верёвку бери и лезь! Понял?!
— Я… я… я не специально.
— Ясень-пень не специально. Чего случилось, того и случилось. — Лёха уже прикидывал, как обвязать свечу, чтобы удобнее было тянуть. Понимая, что от Егора сейчас толку мало, сказал уже спокойнее: — Ладно. Сам обвяжу.
Потом были часы. Долгие часы на морозе, который к вечеру окреп до минус тридцати восьми. Вся бригада оставалась на площадке, вокруг застрявшей свечи. Пригнали старый бульдозер и за него сделали оттяжку для вспомогательной лебёдки, «лёгости». Витя, Мишаня и Ибрагим внизу держали оттяжки. Василий стоял за пультом — руки на рычагах, глаза — на свече. Лёха наверху командовал. Свечу тянули сантиметр за сантиметром, как занозу из пальца — медленно, осторожно, чтобы не повредить вышку ещё больше.
В свою смену не успели. Люди вымотались.
Пришла ночная бригада бурильщика Новикова и с негромкими, привычно-дежурными матюгами начала принимать работу.
Егор подошёл к Василию. Тот стоял у вагончика, расстёгивая куртку. Лицо усталое, серое, но не злое. Егор ожидал злости. Ждал разноса. Ждал — потому как заслуживал.
— Василий, я останусь. Помогу мужикам Новикова. Ведь это я уронил свечу.
Василий посмотрел на него. Секунду. Две.
— Твоё дело, — сказал он. Коротко. Ёмко. — Ужин тебе в балок возьмём, на столе оставим. Бывай.
И ушёл. Не оглядываясь. Без напутствий. Без «ты подвёл бригаду». Без ничего...
Свечу достали. Егор работал с ночной бригадой ещё почти два часа. Молча, зло, вкладывая в каждое движение всё, что не мог и пока не умел выразить словами. Стыд, который жёг горячее мороза. Благодарность за то, что не выгнали, не обругали, не унизили. И что-то ещё, чему он не знал названия: тёмное, горячее, упрямое. Похожее на злость, только направленное не наружу, а внутрь. На того себя, который мог бы остановиться, переспросить, подождать три секунды, но почему-то не стал.
В раздевалке он сидел на лавке и не мог пошевелиться. Тело — как выжатая тряпка. Руки — как чужие. В голове — пусто. Не тишина, а именно пустота, как после того, как выключается последний дизель, и буровая замолкает.
Потом живот напомнил о себе. Молодой организм берёт своё: даже после позора, даже после самого тяжёлого дня в жизни живот бурлит и требует, и этому требованию ты подчиняешься безоговорочно.
Он пришёл в балок поздно вечером. На столе, прикрытый полотенцем, стоял его ужин. Этот суп под полотенцем был, может быть, важнее всего, что случилось за день. Важнее свечи, важнее мата, важнее Лёхиного «ясень-пень». Потому что свечу уронить — бывает. Мат — забудется. А суп под полотенцем — это когда тебе говорят без слов: ты — наш. Даже после того, как облажался. НАШ.
В балке пахло супом, луком, соляркой и мокрыми носками — тем специфическим ароматом, который нигде больше на земле не встречается. Его знают только в вахтовых балках, и к которому привыкаешь так быстро, что через неделю перестаёшь замечать, а через месяц, в городской квартире, начинаешь скучать по нему. Мужики говорили вполголоса. Устали. Сегодня почти никто не шутил.
— Ну чё, верховой-глиномес? — Первым не выдержал Витя, потому что Витя всегда не выдерживал первым. — Как оно там, наверху? Какие впечатления? Что можешь сказать корреспонденту газеты «Правда»?
— Нормально, — сказал Егор.
Бригада засмеялась. Смех был не злой. Смех был — тот самый, буровой, от которого отпускает, как от бани.
Подошёл Лёха. Сел рядом. Близко. Ближе, чем обычно. Хлопнул по плечу — тяжело, основательно, всей ладонью. Ладонь была тяжелая как кувалда.
— Кушай, студент. Завтра новая смена. У всех бывает. — Помолчал и добавил тише, так, чтобы слышал только Егор: — Молодец, что остался.
А Василий сидел через стол и смотрел. Прищурившись. Как всегда. Но Егор заметил — или ему показалось, что заметил, — в этом прищуре что-то новое. Что-то, чего не было утром. Утром было: «пацан-стажёр». А сейчас к этому прибавилось что-то ещё. Егору хотелось думать, что – это оно, то самое слово «Наш».
— Привыкай, — Сказал он. — Это ещё лёгкий денёк был. Самый трудный у тебя еще будет впереди.
Егор кивнул. И вдруг понял, что это не пугает. Ни «впереди», ни «трудный». Внутри, где-то под рёбрами, под этим горячим супом и горячим стыдом, было что-то странное, спокойное. Как ровный гул дизеля. Как тишина на лыжне. Да, сегодня он не прошёл экзамен. Провалил его, если честно. Уронил свечу. Подставил бригаду. Но не сбежал. Остался, чтобы стать СВОИМ.
Вытер миску хлебом до блеска. С дальних нар подал голос Юрий Аркадьевич:
— Ну вот. Ещё один нормальный помбур появился.
Егор доел суп. Лёг на нары. Закрыл глаза.
Снаружи гудели дизели — ровно, низко, с той монотонностью, которая через пять минут перестаёт быть звуком и становится чем-то другим. Фоном. Пульсом. Частью тебя. Ветер гнал по территории буровой площадки позёмку. Слышно было, как снежные зёрна секут обшивку, мелко, часто, как будто кто-то сыплет песок на барабан. Он лежал и думал... Нет, не думал. Думать не получалось, мозг отказывался складывать слова во фразы. Он лежал и чувствовал. Тело гудело каждой мышцей, каждым сухожилием, каждым суставом. Гудело... и успокаивалось.
Вспомнил — почему-то, без причины, без связи с чем-то, — как в детстве шёл в школу через тайгу с фонариком. Зимой. В темноте. Два километра через ельник, через лог, по тропинке, которую заносило за ночь. Батарейки «Орион» садились на морозе, и он грел фонарик за пазухой, прижимая его к груди, и батарейки оживали на двадцать минут. Потом опять гасли, и приходилось снова совать за пазуху, и идти в темноте, на ощупь, по памяти ног, которые знали тропу лучше глаз.
Тогда он боялся темноты. Не признавался, но боялся. Каждый звук, хруст ветки, шорох снега с ёлки или далёкий вой мог быть чем угодно. Зверем, человеком, или тем непонятным, чем пугают друг друга дети и во что не верят взрослые. Но вот почему-то в темноте, в тайге и в одиночестве начинают верить и взрослые тоже.
Сейчас — нет. Сейчас темнота была другой. Рабочей. Привычной. Темнота, в которой гудят дизели и пахнет соляркой, это не страшная темнота. Это темнота, у которой есть причина и расписание: в семь утра включат свет, и она кончится. Предсказуемая темнота. Почти уютная, если слово «уютный» вообще применимо к месту, где минус тридцать пять и портянки на гвозде.
Он лежал посреди тайги, за триста километров от ближайшего города, в вагончике, пропахшем чужими носками, портянками и соляркой. Лежал на нарах, которые скрипели при каждом вздохе, под одеялом, которое кололось и пахло непонятно чем. Но впервые, за все эти восемь дней, не хотел быть где-то в другом месте. Не хотел домой, в квартиру, к матери, к телевизору, к нормальной кровати. Не хотел вообще никуда. Он был — здесь. И это «здесь» было самым правильным. Объяснить почему — не мог. Да и кому объяснять?
Уже проваливаясь в сон, в ту зыбкую полосу между явью и забытьём, где мысли теряют форму и становятся картинками, он увидел не свечу. Не падающую трубу. Не вышку и не ротор. Увидел свою реку. Ту самую, на берегу которой стоял посёлок, где он вырос. Двадцать три дома. Вертолётная площадка с полосатой колбасой ветроуказателя. Контора с красным флагом. И отец — молодой, в штормовке, с магнитометром на плече — уходящий в тайгу по тропинке, которая ныряла между лиственницами и исчезала. Уходящий — не оборачиваясь.
Почему-то это было важно, что именно - не оборачиваясь. Егор не понял почему. Понял — потом. Через много лет. Когда сам стал уходить на вахту, в тайгу, на буровую. Он тоже не оборачивался. Потому что, если обернёшься, то увидишь лицо того, кто остаётся. И тогда можно просто не суметь уйти.
Но это — потом.
А сейчас он уже спал. И видел реку, отца и тайгу. И дед его — геолог Андрей Краснов, умерший, когда Егору был всего год, — ходил когда-то по этой же тайге. Тем же шагом. В таких же сапогах. И записывал в полевой дневник, тем же мелким аккуратным почерком, от которого пахло табаком и лиственничной смолой: «Если я прав — здесь будут бурить».
Через тридцать с лишним лет сюда вернётся его внук. И будет бурить!