18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 63)

18

Нойман стоял на западном берегу Днепра, у спуска на лёд, в шинели, в перчатках, и смотрел, как уходят раненые. Он стоял здесь, как стоял командир, когда командиру нужно стоять. Каждый санитар, каждый ездовой, каждый раненый, кто мог поднять глаза, проходя мимо — поднимал и видел его, и в этом узнавании не было ни победы, ни поражения, а было что-то другое, что Нойман сам себе не определил, но что было важно, и Кригер, стоявший в трёх шагах позади, тоже не определял, но видел и понимал.

За первую ночь прошли сто пятьдесят два раненых, один пропал по дороге (рядовой Хайнтце, тридцати лет, тыловой, шёл без помощи, и где-то в районе двенадцатого регулировщика свалился в обморок; нашли в три часа утра, перевезли на санях, оказалось, тиф, не мороз). Триста двадцать восемь обозных и санитарных. Не убит ни один.

Вторая ночь, восемнадцатого декабря: артиллерия. Тяжёлая работа. Орудия — двенадцать гаубиц сто пятидесятимиллиметровых и двадцать восемь полевых семидесятипятимиллиметровых, плюс четыре противотанковые сорокапятки трофейные русские (захвачены в августе и приспособлены под немецкий боезапас, ствол и затвор оставлены русские) — на полозьях, по льду. Сто пятидесятимиллиметровая гаубица весит чистым весом тысячу пятьсот двадцать килограммов, лёгкие полозья давали ещё триста, итого тысяча восемьсот, и лёд должен был выдержать. По расчёту инженеров — выдерживал. По практике — однажды, при переправе третьего по счёту ствола, лёд под левым полозом тонко треснул, дал водяную проступь, и полоз медленно стал крениться. Командир расчёта, унтер-офицер Кесслер, остановил движение, велел снять ствол с полозьев и тащить волоком, по льду; это заняло двадцать минут, и за двадцать минут лёд за гаубицей не расколол, а только треснул на одну линию. Гаубицу провели. Кригер записал в журнал происшествий: «4-я гаубица 18.12. — едва не утоплена, сохранена». Потом лёд дополнительно укрепили досками, и остальные восемь гаубиц прошли уже по доскам.

Третья ночь, двадцатое декабря: боевые части. Самая сложная. Танки, пехота, последний штабной обоз, арьергард. Танки — двадцать шесть на ходу, по льду, с дистанцией пятьдесят метров между машинами, на одной скорости, без остановок. Танк — двадцать три тонны, лёд — пятьдесят два сантиметра в среднем. Расчёт показывал: выдерживает с запасом. Практика показывала, что дополнительные доски всё равно нужно класть, потому что расчёт делается на статическую нагрузку, а танк — это не статическая, а движущаяся, и удар гусеницы о лёд — это локальная нагрузка, которая может быть в момент превышения веса машины. Доски положили.

Танки прошли в течение двух часов. Ни один не провалился. Нойман стоял на западном берегу, у развёрнутой палатки штаба, и смотрел, как одна за другой выходят на спуск тёмные тяжёлые громады, как они спускаются к ровной белой ленте Днепра, идут по льду в темноте, с приглушёнными фарами (фары были замаскированы железными кожухами с щелями, дававшими тонкий световой луч), и поднимаются на западный берег, в восемнадцать-двадцать метров над уровнем реки, к шоссе, по которому уйдут на запад, к Орше, к новому рубежу, к Двине. Каждый танк, прошедший по льду, был для Ноймана как удар в его собственное сердце: один прошёл — один сохранён, и сохранён он не для парада, а для будущих боёв, в которых, может быть, спасёт жизнь нескольким десяткам собственной пехоты. Двадцать шесть танков, прошедших в эту ночь, через год, в июле сорок второго, окажутся в боях под Витебском или под Оршей, и в этих боях, судя по тому, как развиваются вещи в России, восемнадцать или двадцать из них будут потеряны, но восемь или десять переживут лето и встретят следующую зиму уже на новом рубеже; и каждый из этих десяти переживших окажется в строю потому, что сегодня, в ночь на двадцатое декабря, лёд Днепра выдержал.

Пехота шла последней. Двадцать первого декабря в три часа ночи Нойман и Кригер обходили плацдарм в последний раз. Они шли по траншее, которую за пять месяцев прошли в общей сложности столько раз, что точное число подсчитать было невозможно, и шли молча, потому что говорить ничего нужно не было, а потребности сказать тоже не было. Сапёры в это время заканчивали минирование — растяжки на бруствере, мины под порогом блиндажей, проводки под досками настилов. Командирский блиндаж сапёры ещё не тронули — его минировали последним, после выхода Ноймана, чтобы он мог пользоваться им до самого конца. Через час сапёры заложат заряды и в нём, и уйдут, последними. Нойман остановился у командного блиндажа, у дверного косяка, и посмотрел на свою надпись, сделанную им шесть дней назад. Чёрный карандаш на серой древесине; буквы аккуратные, прусским почерком, с лёгким наклоном вправо. «Нойман. 149 Tage.»

— Господин генерал.

— Да, Кригер.

— Кружку.

Нойман посмотрел. На столе в командном блиндаже всё ещё стояла та самая кружка с вмятиной, которую он шесть дней назад собирался взять с собой и не взял; она простояла там все дни эвакуации, и шесть дней он мимо неё проходил, и шесть дней не делал выбора. Сейчас, в три часа ночи двадцать первого декабря, при последнем обходе, она стояла на столе одна. Стол был пуст: Шпенглера, журнал, карты, карандаши — всё забрал Кригер ещё вчера. Осталась только кружка, потому что кружка была не штабная, а личная, и забирать её было некому, кроме хозяина.

Нойман зашёл в блиндаж. Подошёл к столу. Посмотрел на кружку. Постоял минуту. Потом взял её и положил во внутренний карман шинели, в тот, в котором обычно носят документы, потому что в наружный карман кружка не помещалась. Кружка ткнулась в его ребро холодным жестяным боком.

Вышел. Кригер ничего не сказал, но Нойман заметил, что у Кригера в углу рта дрогнул мускул, слабо, как дрогнает мускул у человека, удерживающегося от улыбки. Кригер за пять месяцев знал привязанность Ноймана к этой кружке — кружка была подарком его деда, бывшего в семьдесят первом году в осаде Парижа, и переходила в семье Нойманов от деда к сыну, от сына к внуку, и теперь от внука должна была перейти, в случае гибели Ноймана, его сыну Вольфгангу, четырнадцати лет, в Гёттингене. Кружка была семейная.

Они вышли из блиндажа. Нойман на пороге обернулся, посмотрел на стену, ещё раз увидел свою надпись. Подумал, что русские, когда войдут, прочитают. Может быть, переведут. Может быть, не переведут. В любом случае, кто-то прочитает. И в этом было что-то, что за все эти месяцы он не делал и что сделал в последние шесть дней: он передал русским факт своего здесь существования. Не в бою, не в плену, а в записи на стене. Подумал также, что через час сапёры заминируют этот блиндаж — поставят нажимную мину под порогом, растяжку на двери, может быть, что-нибудь под столом, — и тот русский офицер, который первым сюда войдёт, должен будет это всё обезвредить, прежде чем прочитать. И что надпись на стене, прочитанная после разминирования, будет иметь другой привкус, чем надпись, прочитанная просто так. Но это уже не его дело. Его дело — уйти.

Двадцать первого декабря в шесть часов утра последний человек боевой группы Нойман — обер-лейтенант Хартман, командир арьергарда, с правой рукой в шине, — спустился на лёд Днепра, поднял на той стороне ракету (зелёную, означавшую «отход полностью завершён»), и пошёл по льду к западному берегу, замыкая колонну в семьдесят два человека. Через двадцать минут все были на западном берегу. Нойман смотрел, как Хартман поднимается по береговому склону, держась левой рукой за корни, потому что подъём был крутой, и проходить его правой рукой Хартман пока не мог. Поднялся. Подошёл к Нойману. Доложил.

— Господин генерал. Арьергард — на западном берегу. Потерь нет.

— Хорошо, Хартман. Спасибо.

Хартман козырнул. Не сказал «не за что» и ничего другого, потому что в немецкой армейской традиции на «спасибо» командиру не отвечают, а только козыряют. Отошёл к своим.

Нойман повернулся к востоку, к плацдарму, отделённому от него полукилометровой полосой замёрзшего Днепра. Плацдарм лежал в темноте — тёмный, неразличимый, без единого огня. Через час, по плану, мины должны были начать срабатывать одна за другой, потому что некоторые из них были поставлены на часовой замедлитель; но это было через час. Сейчас плацдарм лежал тихо.

Сто сорок девять дней. Тысяча сто семьдесят шесть его подопечных солдат, уходящих в эту ночь с ним на запад, к Орше, к Двине. Пятьсот восемьдесят шесть его подопечных, оставшихся за пять месяцев в тыловых госпиталях по эвакуации, в братских могилах под Соловьёвым, в одиночных могилах за рекой Сож (которые он распорядился делать в августе и в сентябре, пока дисциплинированно ещё хоронили каждого по отдельности, до того, как с октября начали хоронить в общих ямах), — всех тех, кого было под его началом и кого больше нет. Цифры эти он знал с точностью до единицы, потому что Кригер вёл им счёт в журнале, и Нойман каждый вечер этот счёт читал и подписывал.

Тысяча сто семьдесят шесть живых. Пятьсот восемьдесят шесть мёртвых. Из тысячи семисот шестидесяти двух, которые переправлялись на плацдарм двадцать пятого июля.

Если считать в долях: каждый третий мёртв. Нойман стоял и считал не доли — лица. Кесслер, командир гаубичного расчёта, который три ночи назад провёл двенадцать гаубиц по льду и чуть не утопил четвёртую, — жив, идёт в колонне. Тимм, двадцати лет, часовщик из Йены, тонкие пальцы, впалые щёки, — жив, несёт на плече шифровальную машинку, завёрнутую в одеяло. Хартман, с рукой в шине, философ из Мюнхена, который попросил арьергард, — жив, последним поднялся по склону, держась за корни левой рукой. Ланге, водитель, кофе больше нет, есть цикорий, — жив. Все они сейчас в колонне, через двенадцать суток — в Орше, через месяц — на новом рубеже, за Двиной, живые. А пятьсот восемьдесят шесть, которые не пойдут, останутся здесь, в земле у Соловьёвой переправы, под крестами, которые к весне занесёт, и к лету зарастёт травой, и к осени никто уже не вспомнит, где стояли.