18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 62)

18

— Тимм.

— Слушаю, господин генерал.

— Подтвердите получение шифрограммы. Кригера ко мне немедленно.

Тимм козырнул, ушёл. Нойман остался один в блиндаже. Сидел минуту, не двигаясь, потом встал, оделся полностью (сначала брюки, потом мундир, потом сапоги, потом портупея, потом шинель — в правильном уставном порядке, потому что человек, читавший в нижнем белье шифрограмму с приказом на отход, не имеет права принимать следующую за этим решением, не одевшись по форме). Подошёл к печке, погрел руки, потому что в блиндаже несмотря на печку всегда было холодно, и руки коченели даже в перчатках. На столе перед ним на углу лежала жестяная кружка с вмятиной на боку, без ручки (ручка отвалилась в октябре, когда блиндаж засыпало после прямого попадания артиллерийского снаряда, и Нойман с тех пор пользовался кружкой за нижний край, обхватывая её ладонью), и в кружке остыл цикорий — Нойман пил по утрам цикорий вместо кофе, потому что настоящий кофе на плацдарме кончился в октябре, и вместо него выдавали цикориевый суррогат, к которому Нойман за пять месяцев привык настолько, что подлинного кофе уже не хотелось.

Он взял кружку, допил остатки цикория одним глотком, поставил кружку обратно на стол. Подумал, что когда будет уходить, кружку с собой не возьмёт — ей не место в багаже генерала. Потом подумал, что всё-таки возьмёт. Потом подумал, что это неважно, и решит при сборах.

Кригер вошёл через пять минут. Подполковник Эрвин Кригер, тридцати девяти лет, начальник штаба боевой группы Нойман, с Нойманом — с июня, с границы, с первого дня операции «Барбаросса». В прежней жизни до войны Кригер был адъютантом командующего военным округом в Дрездене, и в этой должности он научился двум вещам: молчать, когда нужно молчать, и говорить кратко, когда нужно говорить. За пять месяцев на плацдарме он не изменил ни одной из этих привычек, и Нойман ценил его именно за это, и оба они привыкли друг к другу в той мере, в какой привыкают двое мужчин, проводящих все пять месяцев в одном блиндаже, в одной и той же тесноте, на одном и том же скудном пайке.

Нойман молча показал шифрограмму. Кригер взял, прочитал. Не сказал ни слова сразу, потому что говорить ему было нечего; Кригер не комментировал приказы, никогда. Прочитал, отложил, сел напротив Ноймана за стол.

— Господин генерал.

— Кригер.

— План отхода. Три ночи. Ночь шестнадцатого: тыловые подразделения, медсанчасть, обоз. Ночь восемнадцатого: артиллерия и тяжёлое вооружение. Ночь двадцатого: боевые части, последними. Арьергард — первая рота. Хартман.

— Хартман выписался?

— Сегодня утром. Рука в шине, но командовать может. Просил арьергард.

— Просил?

— Просил, господин генерал. Хочет последним.

Нойман помолчал. Хартман — обер-лейтенант Адриан Хартман, двадцати восьми лет, баварец из Регенсбурга, командир первой роты, бывший до войны студент-философ Мюнхенского университета, попавший в армию по призыву в тридцать девятом и оставшийся в ней по убеждению; человек с длинным узким лицом, с привычкой потирать рукой подбородок при размышлении, с той тихой манерой, какая бывает у людей, способных в одиночестве долго и углублённо думать. На плацдарме Хартман был одним из тех немногих, к кому Нойман в течение пяти месяцев привык не как к подчинённому, а как к собеседнику, и они в редкие свободные часы пили в командирском блиндаже цикорий и разговаривали о вещах, не имевших отношения к войне: о Шпенглере, о Ницше, о латинских стихах Хорация, которых Хартман в студенчестве знал немало наизусть. В ноябре Хартман был ранен в правую руку шальной пулей русского снайпера; пуля прошла навылет, не задев кость, но повредила сухожилие; рука работала, но плохо сжималась, и стрелять Хартман пока мог только из положения, когда левая рука держала оружие, а правая поддерживала. Он лечился полтора месяца и сегодня, четырнадцатого, выписался.

И первое, что сделал, выписавшись, — попросил арьергард.

— Хорошо. Назначаю Хартмана командиром арьергарда. Пусть готовится.

— Понял, господин генерал.

— Танки.

— Двадцать шесть на ходу из тридцати одного. Пять не заводятся: радиаторы вскрыло в декабре, не успели слить воду. Чинить здесь невозможно — деталей нет.

— Двадцать шесть — на западный берег, по льду. Пять — вооружение и оптику снять, остальное — термит. Вы знаете порядок.

— Знаю.

— Минирование. Всё. Каждый блиндаж, каждая тропинка, каждый вход. На бруствере — растяжки. Командирский блиндаж — последним, после моего выхода. На дороге через ничейную полосу мин не ставить — это наша дорога, по ней мы пойдём в случае непредвиденных обстоятельств; кладите только то, что снимете при отходе.

— Понял.

— Архивы.

— Уже разобрал. Несекретное — сжечь сегодня ночью. Секретное — с собой, в трёх ящиках, сопровождает обоз.

— Хорошо. Кригер.

— Слушаю.

— Боевую группу Нойман как самостоятельную единицу с момента прибытия в Оршу расформировать. Подразделения войдут в состав 167-й пехотной дивизии. Вам поручается приёмка-сдача в штабе дивизии. Я после прибытия отбываю в распоряжение Генштаба.

Кригер посмотрел на него. Не удивлённо — потому что предполагал такое решение, — но внимательно.

— В Берлин?

— Не знаю. Куда направят. Возможно, в Берлин. Возможно, в действующую армию на другом участке. Это будет решать Гальдер.

— Понял, господин генерал.

Кригер встал. Не салютовал — они слишком давно знали друг друга, чтобы между ними нужны были салюты. Взял шифрограмму, чтобы передать в шифровальный отдел и оформить как приказ по группе. У двери остановился, обернулся.

— Господин генерал.

— Да, Кригер.

— Сто сорок девять дней.

— Да, — сказал Нойман. — Сто сорок девять дней.

Это был между ними короткий обмен, который понимали оба и не понимал бы никто другой, потому что счёт дней Нойман вёл со дня высадки на плацдарм, с двадцать пятого июля, и Кригер этот счёт знал, потому что Нойман каждое утро в восемь часов, при докладе оперативной обстановки, начинал доклад одной и той же фразой: «Сто сорок шестой день. Сто сорок седьмой. Сто сорок восьмой.» И ни разу за все эти дни Нойман не подумал, что счёт этот закончится не победой в наступлении, а получением приказа на эвакуацию. Двадцатое декабря было сто сорок девятым днём. Дальше счёт обрывался.

— Хорошо, Кригер.

Кригер вышел. Нойман остался один. Сел снова за стол, открыл Шпенглера, попытался читать, и не смог, потому что внимания на чтение не хватало. Тогда закрыл книгу и сидел так, не делая ничего, минут десять, и в эти десять минут думал не о войне и не о приказе, а о том, что сто сорок девять дней — это число, в котором есть некая внутренняя законченность, как есть законченность в числе сорок (сорок дней потопа, сорок лет в пустыне, сорок часовых перемен в карауле), хотя сорок и сто сорок девять — числа разной природы, и что эта внутренняя законченность не имеет рационального оправдания, но в человеческом восприятии присутствует, и поэтому, может быть, военные операции, продолжающиеся ровно сто сорок девять дней, пусть и в этом одном случае, имеют свою непостижимую правду, и правду эту не сформулирует ни один штабной офицер, потому что штабные офицеры формулируют только сформулируемое, а есть ещё несформулируемое.

Он встал, подошёл к стене блиндажа, к той её части, которая была обшита горбылём (это был стандартный материал блиндажных обшивок: горбыль с местной лесопилки, нерадиво струганный, с отслоениями коры по краям), достал из планшета карандаш, тот самый, которым он в августе чертил первоначальный план обороны плацдарма, и медленно, аккуратно, нажимая средне, написал на доске у двери: «Neumann 25.07.41 — 20.12.41. 149 Tage.» И подписал внизу: «Neumann.» Просто фамилия, без чина, без имени. Тот, кто прочитает, сам поймёт, кто такой Нойман.

Зачем он это сделал — он не сразу мог себе объяснить. Какое-то затаённое тщеславие? Желание оставить след? Не вполне. Скорее — потребность завершить счёт, который он вёл с первого дня, в мыслях и в разговорах с Кригером по утрам. Закрыть его. Поставить точку. И поставить эту точку он мог только письменно, на этой стене, потому что эта стена — единственная свидетельница всех этих дней, и других свидетельниц не существует, и блиндаж этот через неделю будет принадлежать русским, и они эту запись прочитают, или не прочитают, и она в любом случае останется на стене, пока стена не развалится. Это была форма оставления подписи под завершённой работой. Не победной работой, и не в полном смысле слова военной, потому что за пять месяцев на плацдарме не произошло никакой битвы, какую можно было бы назвать в военном учебнике, — а просто работой стояния, удерживания, не пускания русских вперёд. Такая работа в конце нуждалась в подписи.

Положил карандаш обратно в планшет. Вышел из блиндажа.

В ночь на шестнадцатое декабря отход начался первым эшелоном. Тыловые подразделения, медсанчасть, обоз: всего четыреста восемьдесят человек, из которых сто пятьдесят два — раненые в разной стадии выздоровления, из них двадцать восемь лежачих. Раненых везли на санях, по льду, потому что Днепр в этом месте уже неделю как замёрз, и лёд набрал толщину пятьдесят-пятьдесят два сантиметра, и держал не только людей, но и лёгкие повозки, и санитарные сани с грузом до семисот килограммов. Тяжёлые сани, превышавшие тонну, в эту ночь не пускали — их планировали на вторую ночь, по специально проложенному маршруту. Но санитарный обоз шёл быстро, без задержек. Лошади были подкованы на войлок, чтобы не скользили; копыта войлоком обтягивали ещё с октября, по совету одного из ездовых, гессенца Зильбермана, который до войны работал на конном заводе и который знал, что копыта при минус двадцати по льду не идут без специальной подготовки. Регулировщики стояли на льду через каждые пятьдесят метров, держа в руках синие фонари с прорезями (синий цвет — потому что чем темнее цвет, тем меньше виден издалека, и в зимнюю ночь в темноте над лесом фонари с такими прорезями практически не видны, в отличие от обычных белых, которые видны за километры). Маршрут перевода был отмечен короткими еловыми ветками, воткнутыми в наст через каждые десять метров; ветки были обозначены белыми лоскутками тряпок.