18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 60)

18

Блиндажи, которые попадались ему по пути, были построены добротно, по немецкому образцу: в два наката, с полом, мощёным горбылём, с дверями из снятых где-то ставней, с маленькими окошками-бойницами, прорубленными в задней стене, чтобы можно было стрелять при штурме. Двери на блиндажах были везде распахнуты. Сапёры, проверявшие порог, обозначали красным флажком на колышке те, в которых были сняты мины; на проверенные блиндажи Демьянов мог заходить. На непроверенных — флажок отсутствовал, и заходить было нельзя.

В одном из проверенных блиндажей, во втором по счёту от батарейного гнезда, Демьянов задержался. У входа стоял колышек с красным флажком — сапёры прошли, — но привычка была сильнее флажка: он встал на пороге, осмотрел пол, дверной косяк, притолоку. Провёл взглядом по доскам пола, по стыкам между досками, где могла быть утоплена проволока. Потом шагнул внутрь, ставя ногу только на те доски, которые выглядели нетронутыми, как ставят ногу сапёры, и как за пять месяцев научились ставить все в его батальоне. Это был, по всей видимости, ротный блиндаж: побольше остальных, с печкой-буржуйкой посередине, со столом из двери, с двумя нарами вдоль стен. На столе остались три кружки, тарелка с засохшей крошкой и недопитая бутылка шнапса, заткнутая пробкой. Демьянов посмотрел на кружки, на тарелку, на бутылку. Не тронул ни одну. На стене висели две фотографии, прибитые гвоздиками: одна — пожилая пара, мужчина с усами и женщина в шляпке, видимо, чьи-то родители или родственники; вторая — молодая женщина с ребёнком на руках, схематично, чёрно-белая, той особой манеры старого германского ателье, которая угадывается мгновенно, не нуждаясь в подписи. Фотографии были безопаснее того, что стояло на столе: гвоздик в бревне не заминируешь. Демьянов стоял перед второй фотографией дольше, чем перед первой. Женщина была лет тридцати, темноволосая, с мягким лицом, в платье с цветочным рисунком, и ребёнок на её руках был мальчик года двух, светловолосый, серьёзный, смотревший в объектив с тем сосредоточенным выражением, с каким маленькие дети смотрят на фотографа, который долго наводит аппарат и просит не двигаться. На обороте фотографии, как Демьянов узнал, повернув её, было выведено карандашом: «Marta und Hans, Mai 1940» — и фамилии не было. Просто Марта и Ганс, май сорокового, без места, без обстоятельств, без объяснений.

Демьянов стоял и смотрел. Кто такой был отец Ганса, в каком он был чине, в какой роте, в какой дивизии, — не было способа узнать. Ушёл с остальными. Возможно, в эту минуту, в шесть часов разницы по времени, в Дюссельдорфе или в Бремене, или в каком-нибудь маленьком городке на Везере, его жена Марта получала сообщение, что муж жив, что часть отведена, что письма, может быть, придут к Рождеству; и она передавала это маленькому Гансу, который, наверное, ничего не понимал, потому что в свои двух с половиной года он не понимал, что такое война и что такое отвод, и для него Рождество означало пирог, ёлку, свечи и подарок, и не больше; и Марта в эту минуту, может быть, плакала, или, может быть, не плакала, потому что одно сообщение это слишком мало, чтобы плакать, и слишком много, чтобы оставаться спокойной, и у каждой женщины свой способ держать в эти минуты руки.

Он повернул фотографию обратно лицом и поставил её на нары, у изголовья, лицом к двери, чтобы тот, кто войдёт после него, тоже её увидел. Не потому, что хотел дать кому-то это увидеть, а потому, что не мог взять с собой и не хотел оставлять её лицом в стену, как оставляют ненужную вещь. Марта и Ганс должны были смотреть в дверь, через которую в эту минуту вошёл советский майор, и пусть они смотрят туда, куда смотрят, и пусть война, которая отделяет советского майора от Марты в Дюссельдорфе, на одну секунду в этом блиндаже отступит, и пусть две фотографии — Маша на берегу Волги в его кармане и Марта с Гансом на нарах в немецком блиндаже — окажутся в одной точке пространства, потому что больше нигде они никогда не будут в одной точке, и это, может быть, единственное место и единственный момент, когда такое возможно.

Он вышел. На входе в следующий блиндаж сапёр снимал мину под порогом и обозначал место красным флажком; на бруствере над блиндажом сидел Колосов, поднявшийся туда осмотреть местность, и смотрел через стереотрубу немецкую, оставленную в нише, на восток — на советские позиции, которые батальон занимал последние пять месяцев. Демьянов поднялся к нему, подошёл, посмотрел через стереотрубу. И увидел.

Увидел свой собственный окоп. Свой бруствер с мешками. Свою трубу печки, торчавшую над накатом. Тропинку, по которой Колосов ходил каждое утро в четыре, чтобы сменить часовых на посту наблюдения, и которая каждое утро, между четырьмя десять и четырьмя пятнадцатью, простреливалась немецким станковым пулемётом, бившим короткими очередями по три-пять патронов с того самого пулемётного гнезда, на котором сейчас сидел Колосов. С этого гнезда советская тропинка была видна как на ладони — не как на ладони даже, а как линия на тетрадном листе, прямая, узкая, простреливаемая. Демьянов пять месяцев ходил по этой тропинке, наклонившись, перебежками, и пять месяцев предполагал, как она выглядит с немецкой стороны, и теперь, в это утро двадцать третьего декабря, видел её именно так, как пять месяцев предполагал. Совпадение оказалось точным.

— Тут, — тихо сказал Колосов рядом, — было гнездо. Утром в четыре десять.

— Знаю, — сказал Демьянов.

Они оба молчали. Колосов смотрел через стереотрубу. Демьянов стоял рядом и не смотрел, потому что одного раза, того, первого, было достаточно. В этой стереотрубе, в этом гнезде, в этой амбразуре — пять месяцев сидел немецкий пулемётчик, имени которого Демьянов не знал, но которого знал лично, потому что лично пять месяцев ходил под его обстрелом. Этот пулемётчик сегодня был где-то на западе, может быть, на марше к Орше, может быть, уже за Двиной, — и пулемёт, который пять месяцев бил по тропинке Демьянова, теперь будет бить по чьей-то другой тропинке, и кто-то другой, ещё не знающий своей беды, будет ходить по этой другой тропинке наклонившись, перебежками, и не будет этого человека, пулемётчика, видеть в лицо. А Демьянов знал его в лицо, в смысле — знал, что у него есть лицо, и что его, может быть, зовут Карл, или Йоганн, или Густав, и что у него, может быть, дома жена и сын Ганс, и что фотография на нарах в третьем блиндаже — может быть, его, или может быть, его соседа по нарам, потому что в одном блиндаже жили четверо, и фотографий на стене было только две, но семья была у каждого, и каждая семья была своя, и каждая ждала.

Демьянов отступил от стереотрубы, повернулся, осмотрел плацдарм. Пятьсот метров на четыреста. Маленький кусок земли на Днепре, в двадцати километрах от Смоленска. На вид — обыкновенный, ничем не примечательный. Чуть поднятый над окрестностью бугром, который немцы использовали как естественное прикрытие; поросший в недавнем прошлом, до начала войны, кустарником и редким лиственным лесом, теперь вырубленным на дрова и на крепления траншей. В эту землю немцы пять месяцев врастали, как зуб врастает в десну, и десна за пять месяцев выросла вокруг зуба. Теперь зуб удалили. Десна осталась.

Он повернулся к Колосову.

— Колосов. Вторая рота — на правый фланг, организовать круговую оборону. Третья — в центре, у блиндажей. Первая — в тылу плацдарма, страховка. Сапёрам — продолжить разминирование. Связь — со штабом полка на каждые два часа.

— Понял, товарищ майор.

— И Колосов. Найди надписи на стенах. Все, что есть. Запиши. Может быть, что-то полезное.

— Понял.

Колосов спустился. Демьянов остался один на бруствере и стоял ещё минуту, глядя то на восток, на свои окопы, то на запад, в направлении ушедшего противника. Над плацдармом всходило солнце — низкое, декабрьское, бледно-жёлтое, не греющее, но дающее свет, и в этом свете снег искрился крупинками, и каждая крупинка ловила свет под своим углом, и поверхность плацдарма, ещё час назад серая в темноте, теперь сделалась белой и красивой, и эта красота была случайная, не имеющая отношения ни к войне, ни к тому, что на этой белой поверхности лежали мины и стояли траншеи, и в траншеях полтора часа назад стояли немецкие часовые, а теперь идут советские бойцы.

Через два часа, в четверть одиннадцатого, к Демьянову прибежал Колосов с записной книжкой.

— Товарищ майор. Записал.

— Читай.

Колосов открыл книжку. Прочитал первую запись:

— На стене первого блиндажа: «Эрих, 14.10.41, 21 год, Дрезден.» На дереве. По-видимому, кто-то ножом.

— Дальше.

— Второй блиндаж: «Курт Шмидт, госпиталь, 19.11.» Тоже ножом.

— Дальше.

— Третий блиндаж, тот, где фотография: «Карл В., 28.11.41, дом по матери.» Не знаю, что значит «дом по матери». Может, «домой», ну, пишет, что хочет домой к матери.

— Может быть.

— Четвёртый блиндаж — командирский, кажется. Там — большая запись на горбыле, у двери. Карандашом. По-немецки. Я не знаю немецкого, но цифры разобрал: «Нойман, 25.07.41 — 20.12.41, 149 Tage». Сто сорок девять дней. И подпись: «Нойман».

Демьянов задумался. Двадцать пятое июля. Это была дата захвата плацдарма; он знал её точно, потому что батальон выходил на эти позиции третьего августа, через девять дней после того, как немцы переправились и закрепились. Двадцатое декабря — дата ухода. Между ними — сто сорок девять дней. Полное число.