Роман Смирнов – Немыслимое (страница 59)
Он отложил листок на карту, рядом с фотографией. Маша на фотографии была снята летом тридцать девятого года, в Костроме, на берегу Волги, в светлом платье с короткими рукавами, и лицо у неё было загорелое, и волосы она держала рукой, потому что был ветер, и фотограф уловил её именно в тот момент, когда ветер, подхватив прядь, тянул её на лицо, и Маша смеялась этому ветру, не фотографу, и эта неуловимая улыбка ветру была тем, ради чего Демьянов любил эту фотографию больше всех остальных своих фотографий.
Маша. Атака отменена.
Он сложил эти две вещи рядом — фотографию и приказ — в одной мысли, и в этой мысли проступило странное, не предусмотренное никакими уставами облегчение, которое он сам не ожидал и которому не сразу нашёл название. Атака отменена — означало, что с известной вероятностью он, майор Иван Демьянов, сорока двух лет, командир сорок седьмого отдельного стрелкового батальона, останется живым; и Колосов, восемнадцати лет, останется живым; и Ефремов, тридцати восьми, старшина, под началом которого батальон отстраивал свои позиции с конца июля, тоже останется живым; и сто девяносто три человека его батальона, у каждого из которых был свой шкаф памяти и своя Маша, или мать, или дочь, или сын в эвакуации, или брат в плену, — все они останутся живыми, во всяком случае, в эту неделю, и эта неделя, которой они не должны были увидеть, теперь у них будет. Облегчение это пришло первой волной. За ним, через секунду, пришла вторая волна — недоумение. Зачем тогда было ждать пять месяцев. Зачем нужны были Флёров с тремя боекомплектами реактивных снарядов, и танки, подтянутые в перелесок, и ночные поправки артиллерии. Если плацдарм можно занять без боя — почему нельзя было пять месяцев назад. Если можно сейчас — то, значит, тогда тоже было можно, и пять месяцев стояния были чем-то таким, чему теперь, задним числом, нельзя было найти объяснения. И этой второй волне Демьянов ответа не давал, потому что ответ на неё был не в его компетенции.
Ефремов вошёл в блиндаж через четыре минуты, в шинели, без шапки (Ефремов почему-то ночью шапку не надевал, выходя в соседний блиндаж, где спал, и Демьянов знал эту его странность и не спрашивал о причине). Ефремов был старшина, тридцати восьми лет, до войны работавший мастером на ткацкой фабрике в Иваново, призванный ещё в июне и попавший с Демьяновым на границу, на Буг; за пять месяцев совместной службы они привыкли друг к другу так, как привыкают двое мужчин, проводящих в одном блиндаже больше времени, чем когда-либо проводили со своими жёнами, и понимавших друг друга, как понимают друг друга супруги в долгом браке: с полуслова, с поднятой брови, с того, как один кладёт руку на стол.
— Старшина.
— Слушаю, товарищ майор.
— Атака отменена. Противник ушёл. Далеко — на Оршу и на Витебск, к Двине.
Ефремов помолчал, не выказав ни удивления, ни облегчения, потому что выказывать чувства не было в его привычке, и потому, что он знал, что у командира на эту минуту другой какой-то план и его задача — выслушать.
— Куда нам?
— На плацдарм. Занять, закрепиться. Разведку в четыре, батальон — в семь. Подними роту, проверь маршрут. Подрезова посади на телефон, держи связь со штабом.
— Ясно, товарищ майор.
Ефремов вышел. В блиндаже стало тихо. Через минуту вошёл Колосов — сержант, восемнадцати лет, старший разведгруппы, попавший в батальон в октябре рядовым и за два месяца научившийся не высовываться из траншеи, не отвечать на немецкие шумовые провокации, не отвлекаться на собственные мысли, когда нужно слушать звуки в ничейной полосе, и нескольким другим простым правилам, которым в учебке не учили, потому что в учебке учили другому, более общему. Колосов был ещё молод, и от этого у него на щеках держался румянец, какой бывает у юношей, не успевших пройти зимнюю кампанию полностью; через год этот румянец у него сойдёт, и щёки станут серыми, как у Ефремова, но в это утро двадцать третьего декабря тысяча девятьсот сорок первого года он ещё был.
— Колосов.
— Слушаю, товарищ майор.
— Атака отменена. Идём в четыре с разведкой. Назначаю тебя старшим. Десять человек, осторожно. Мины. Если чисто — даёшь сигнал, в семь батальон выходит.
Колосов посмотрел на него. В глазах у него было то самое мальчишеское выражение, какое появляется у молодых бойцов, когда им впервые поручают что-то, что прежде поручалось более опытному, и которое сменится через два-три раза выполнения такого поручения на спокойное выражение взрослого человека, и тогда щёки утратят румянец.
— Понял, товарищ майор.
— Колосов.
— Слушаю.
— Не торопись. Мины. И помни: они ушли четыре дня назад. Ловушки — в первую очередь на видных местах. На бруствере, на тропинках, на входах в блиндажи. И в самих блиндажах — растяжки. Не открывай ни одну дверь, пока сапёр не проверил. Не трогай ничего на столах — ни кружки, ни бутылки, ни котелки. Под любой вещью может быть нажимной взрыватель.
— Понял.
Колосов вышел. Демьянов остался один. Положил листок с приказом на карту, рядом с фотографией Маши. Подумал, что нужно одеться полностью — а он сидел в шинели расстёгнутой — и встать, потому что лежать или сидеть в эту ночь смысла больше не было. Встал. Застегнул пуговицы. Поправил ремень. Вышел из блиндажа.
В четыре часа десять минут разведка Колосова — десять человек, во главе сержант Колосов и сержант Грушко, тридцати лет, кадровый, прошедший Буг и Березину, единственный во взводе человек, который видел немцев с шестого июля сорок первого года и который знал в темноте отличить немецкую мину от русской по щелчку детонатора при разминировании, — вышла из своих позиций и пошла по тропе в направлении плацдарма. Тропа была заранее проложена, по ней с конца июля каждые трое суток ходили парные дозоры, и каждый из десяти знал её на память, до каждого куста, до каждого пня. Шли по двое, в маскхалатах, без лыж (плацдарм был на твёрдой земле, не в снежной целине), молча, и снег под валенками не скрипел, потому что мороз был минус девять, и снег был мягкий, и в тёмном предрассветном небе над плацдармом не было ни одной немецкой осветительной ракеты, какие обычно вылетали каждые двадцать-тридцать минут, и от этого тишина казалась не природной, а намеренной, как казалась бы намеренной тишина в комнате, в которой только что замолчали все часы одновременно.
Колосов вернулся в шесть пятьдесят. Доложил.
— Товарищ майор. Плацдарм пуст. Траншеи открыты, блиндажи открыты, печки холодные. Ушли давно — следы на снегу прикрыты, тропинки не натоптаны со вчера. Заминировано серьёзно: на главной тропе нашли четыре растяжки, в первом блиндаже — мина под порогом, во втором — на двери, в третьем — нажимной под котелком на столе, как вы и говорили. Сапёры обозначили девять точек. Можно проходить по обозначенному. Дорогу через ничейную полосу проверили, мин на ней нет, потому что она наша. Потерь нет.
— Хорошо, Колосов. Веди в семь.
В семь часов пятнадцать минут утра, в условиях ясного, морозного, безветренного, ещё не светлого декабрьского неба, сорок седьмой отдельный стрелковый батальон майора Демьянова — сто девяносто три человека, в шинелях, в валенках, с автоматами ППШ, у кого они были (ППШ хватило не на всех, остальным были винтовки Мосина), с гранатами, с двумя пулемётами «Максим» на двух санях, с фельдшерицей и санинструктором, замыкавшими колонну, — выходил с правого берега Днепра по тропе через ничейную полосу к плацдарму. Шли по двое, в колонне, дистанция между парами три метра, чтобы при возможном шальном миномётном ударе не накрыло сразу всех. Демьянов шёл впереди, в голове колонны, потому что голова — место командира при первом выходе в новое место. Впереди него шли только два сапёра с щупами, проверявшие тропу, хотя тропа была проверена ещё ночью.
Лёд на Днепре в этом месте был достаточно крепкий, чтобы держать сани с пулемётом, и сани шли по льду без проблем. Реку перешли за восемь минут. На западном берегу батальон поднялся по береговому скату, вышел на поле перед плацдармом, и здесь Демьянов остановил колонну на минуту, сам поднялся на бруствер первой немецкой траншеи, посмотрел в обе стороны, увидел, что вправо и влево уходят такие же траншеи, ходы сообщения и обозначенные сапёрами проходы, и махнул колонне идти.
И батальон пошёл по немецкой траншее.
Траншея была неглубокая — в метр или чуть глубже, выложенная по бортам тонким горбылём, который за пять месяцев почернел от сырости и покрылся изнутри плотным слоем тёмно-зелёной плесени, и в декабре эта плесень обледенела, и в местах, где её прикрывал бруствер, она сохранила форму бугристого тёмного панциря. Дно траншеи было засыпано снегом с обугленными хвоями еловых веток, видимо, набросанных немцами для хождения посуху; под снегом местами проступали утоптанные земляные следы, и в этих следах, замёрзших, можно было различить отпечатки немецких подкованных сапог. Ходы сообщения уходили вглубь плацдарма короткими зигзагами; через каждые двадцать-тридцать метров они расширялись в карманы, в которых стояли деревянные ящики, служившие, видимо, скамьями для отдыха часовых; в одном из таких карманов Демьянов увидел кружку, забытую или оставленную, — жестяную, с вмятиной на боку, без ручки, на ободе которой ясно отпечаталась засохшая полоска кофейной гущи. Кружку он не тронул — Грушко в ноябре потерял палец на растяжке под котелком в немецком окопе, и с тех пор в батальоне не трогали ничего, что стояло на немецких столах, пока сапёр не проверит. Демьянов постоял, посмотрел на кружку сверху, не наклоняясь, прикинул: стоит на ящике, под ящиком — снег, следов проволоки не видно. Может, чистая. Может, нет. Он прошёл мимо.