18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 58)

18

Не отмечено. Потому что преследовать некого.

Он положил сводку на стол поверх остальных и встал. Подошёл к карте, посмотрел на неё ещё раз, не для того, чтобы что-то понять, а чтобы запомнить её сегодняшний рисунок, потому что завтрашний рисунок будет уже другой. Постоял минуту. Отошёл от карты. Подошёл к окну.

За окном лежал кремлёвский двор, тёмный, без огней, потому что в Москве по-прежнему действовала светомаскировка (формально с июля; фактически — потому что немецкая авиация ещё могла ходить, и пока Геринг был в Берлине у Бека, никто не знал, как изменится её активность). Снег шёл редкими крупными хлопьями, тихо, без ветра. У южных ворот Кремля, в свете от прожектора на углу здания, Волков увидел часового. Молодого, в шинели не по росту, с винтовкой Мосина, поставленной к ноге. Часовой стоял неподвижно, как должен стоять часовой на посту, и только дышал паром, и пар его дыхания поднимался в свете прожектора и таял.

Волков смотрел на часового. Не выходя из окна, не открывая стекла, не давая часовому это знать. Часовой не знал, что на него смотрят со второго этажа главного корпуса Кремля, не знал, что смотрят на него глаза Сталина, и не должен был знать, потому что его дело — стоять на посту, а его, Волкова, дело — смотреть из окна и думать.

Часовой был молодой. Двадцати лет, может быть, двадцати одного. По лицу не разобрать, потому что лицо было закутано шарфом до бровей, и виден был только лоб под шапкой и нос на морозе, красный. Откуда он, кто он, как его зовут — Волков не знал. Знал одно: через год этому часовому будет двадцать один, или двадцать два. Через два — двадцать два или двадцать три. Через три — если выживет — двадцать три или двадцать четыре.

И он будет учиться воевать с умной Германией. С Готом, который через неделю уйдёт из Ржева и закопается на Двине. С Линдеманом, который окопался в Любани. С Клейстом, который отойдёт на правый берег Днепра. И с теми их подчинёнными, которых Гальдер сегодня не убрал, а оставил, потому что они были толковые и потому что новой Германии Бека толковые офицеры были нужны не меньше, чем толковые ей были нужны при Гитлере.

Этот часовой, в шинели не по росту, с винтовкой Мосина у ноги, с паром изо рта в свете прожектора, на южных воротах Кремля, в час сорок утра двадцать третьего декабря тысяча девятьсот сорок первого года, — был тот человек, на котором эта война была вчера, есть сегодня, и будет завтра, и будет послезавтра, до тех пор, пока что-то одно из двух не сделается определённым: или Германия не уйдёт за свои границы, как было в восемнадцатом году, или Россия не дойдёт до Берлина, как должно бы быть в сорок пятом. Между сегодня и тем днём — четыре года. И в эти четыре года этот часовой и тысячи таких, как он, будут учиться тому, чему их сегодня никто учить не умеет, и будут платить за обучение тем единственным, что у них есть, и Волков будет смотреть из окон главного корпуса Кремля на их продолжающееся обучение и считать счёт до Берлина.

Он стоял у окна и думал об этом. Часовой стоял у ворот и не думал об этом. Каждый из них в эту минуту был на своём месте.

Он отошёл от окна, вернулся к столу. Сел. Достал из ящика чистый лист, взял ручку, и стал писать директиву, которую утром нужно будет отправить во все штабы фронтов. Писал он медленно, обдумывая каждое слово, потому что слова в директиве — это судьбы людей, и слова, написанные в ночь на двадцать третье декабря, отдадутся в феврале, в марте, в мае, в июле, и отдадутся не одной судьбой, а многими, и Волков должен был принять на себя ответственность за них всех, потому что больше принимать её было некому.

Закончил писать в три часа ночи. Подписал. Положил в папку для утренней рассылки. Потушил свет. Вышел в коридор. По коридору пошёл к лифту, потом по лестнице вниз, во двор, к машине. Шофёр открыл дверь. Волков сел.

— Кунцево, — сказал он.

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

Машина тронулась. Когда выехали из Кремля через те самые южные ворота, у которых стоял часовой, Волков посмотрел на него мельком из окна машины. Часовой стоял на том же месте, в той же позе, всё так же не зная, что на него только что час смотрели из окна второго этажа. Машина прошла мимо него, выехала на Красную площадь, и Волков отвернулся, и больше на него не смотрел.

Спать он лёг в Кунцево в четыре часа утра. Уснул не сразу — лежал с открытыми глазами и думал о Готе, о Беке, о Коневе, о Рокоссовском, о часовом, о девочке с сухарём в Калинине, о Шапошникове с его одышкой, о собственном Поскрёбышеве, который сейчас, в четыре утра, всё ещё работал в кабинете и разбирал ночные сводки. Заснул около пяти. Спал до одиннадцати. Проснулся, выпил чаю, оделся. И в полдень был снова в кабинете, и снова стоял у карты, и снова решал, что делать дальше, потому что война продолжалась, и продолжаться ей было ещё долго, и единственный, кто мог за все эти годы вынести её решения, был он, Волков, проснувшийся однажды в чужом теле и за пять с половиной лет научившийся в этом теле жить.

Глава 29

Пустые траншеи

Связист принёс приказ в три часа десять минут ночи двадцать третьего декабря, когда Демьянов спал в своём блиндаже на правом берегу Днепра, в полутора километрах юго-восточнее немецкого плацдарма у Соловьёвой переправы — того самого места, где старая дорога из Смоленска пересекала Днепр и где немцы в июле зацепились за восточный берег и просидели пять месяцев, в двадцати километрах западнее города, — и спал он, как спал последние два месяца, не раздеваясь, в шинели с расстёгнутыми пуговицами, в валенках, на узких нарах из строганых досок, постеленных одеялом, потому что одеяло сверху было полезнее, чем под спиной, и потому, что человек, способный за десять секунд встать, выйти из блиндажа и принять решение, должен спать в той одежде, в которой и решение принимать, иначе десяти секунд не хватит. Связист — рядовой Подрезов, девятнадцати лет, бывший школьник из-под Ярославля, мобилизованный в октябре, — постучал условным стуком (два раза подряд, пауза, ещё один), и Демьянов открыл глаза прежде, чем стук успел закончиться, потому что человек, спящий пять месяцев в полутора километрах от немецкого плацдарма, привыкает просыпаться ещё до того, как проснулся.

— Майор. Из штаба фронта.

Демьянов сел на нарах. Плечо стрельнуло — правое, раненое на Березине в июле осколком от мины, заживавшее три месяца с подвижностью, и теперь, в декабре, при каждом резком движении напоминавшее о себе тонкой острой болью, к которой он привык так же, как привык к скрипу нар и к запаху сырых брёвен в блиндаже. Привычная боль не считается болью; она считается тем фоном, на котором проходит остальная жизнь, и которому только начинающие бойцы посвящают мысли. Демьянов мысли ей не посвящал.

— Дай.

Подрезов протянул листок. На листке от руки, синими чернилами штабного писаря, который явно торопился, было написано: «23.12.41, 02.55. Майору Демьянову, кмб 47-го отд. сб. Атака отменена. Противник оставил позиции 19–20 декабря. Занять плацдарм, разведать минные поля, закрепиться. Смоленское направление: 167-я пехотная дивизия отошла на Оршу, 4-я танковая дивизия — на Витебск. Противник отходит по всему фронту. О выполнении доложить к 09.00. Начштаба фронта Мельников.»

Демьянов прочитал. Перечитал. И ещё раз. Слова не менялись от перечитывания, но смысл их доходил медленно, не в одно касание, а слоями: сначала «атака отменена», и это слово было как удар вилки в стол, прерывающий ужин. Потом «противник оставил позиции», и это означало, что то, к чему он, Демьянов, готовил батальон пять месяцев — каждый дозор, каждый ночной выход разведки, каждое уточнение карты, каждый накопленный комплект гранат, — всё это было приготовлено к событию, которое не произошло и больше не произойдёт. Потом «167-я на Оршу, 4-я танковая на Витебск», и в этих двух названиях было расстояние: Орша — двести с лишним километров на запад, Витебск — ещё дальше. Ушли далеко. Ушли не на соседний рубеж, а за горизонт, к Двине, к той линии, о которой в штабных разговорах последних дней уже ходили слухи. Потом «занять плацдарм», и в этих двух коротких словах было то, что Демьянову предстояло прожить в течение следующих суток: войти не в бою, а в тишине, в землю, которая пять месяцев была чужой, и которая теперь становилась обычной, и в этом превращении чужого в обычное, происходящем без боя, было нечто такое, чему за всю его жизнь прецедента не находилось.

— Подрезов.

— Слушаю, товарищ майор.

— Старшину Ефремова ко мне. И Колосова.

Подрезов кивнул и вышел. Демьянов сидел на нарах, держа листок в руке. В блиндаже горела керосиновая лампа, фитиль был притушен до жёлтого тонкого язычка, и от этого язычка тёплый круглый свет падал на стол, на котором лежали карта плацдарма, циркуль, простой карандаш с обточенным концом, и фотография Маши — той самой Маши, которая в эту минуту находилась в Саратове, на шестнадцатом эвакуированном из Тулы снарядном заводе, где она работала токарем в третью смену с полудня до восьми вечера, и о которой Демьянов думал каждый день в одно и то же время, в полдень, когда проверял у Ефремова боеприпасы, потому что в эту минуту в Саратове Маша как раз заступала на смену, и думать о ней в момент, когда она сама про себя думала о работе, было как разговаривать с ней через расстояние в тысячу с лишним километров.