Роман Смирнов – Немыслимое (страница 41)
В три тридцать ровно три красные ракеты ушли в небо одновременно с трёх отделений, и рота двинулась вперёд, без крика, без «ура», молча, как и должна была идти ночная атака с применением внезапности, и через двадцать секунд они были у бруствера, и ещё через десять они были в траншее. То, что произошло в следующие восемь минут в немецкой траншее, между Рябовым и его людьми с одной стороны и солдатами девятой роты второго батальона двести двадцать седьмой пехотной немецкой дивизии (только что переброшенной из Франции, не успевшей привыкнуть ни к зиме, ни к русской ночи) с другой, было тем, о чём в военных учебниках пишут одной строкой «рота овладела траншеей противника в результате рукопашного боя», и о чём рассказать в живых словах никогда никто не сможет — слов на это нет, и тех, кто прошёл, очень мало, а тех, кто захотел бы рассказать, ещё меньше. Куликов, связной Рябова, восемнадцати лет, читинский, всадил штык в живот немецкому ефрейтору, который выскочил из блиндажа в одной нижней рубахе с пистолетом в руках, и потом, через час, стоял у того же блиндажа и плакал тихо, не утирая слёз, и Рябов подошёл к нему и сказал «Куликов, не плачь, ты всё сделал правильно», и Куликов не отвечал, а потом вытер лицо рукавом и сказал «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант», и пошёл к своему месту, и больше за всю войну не плакал ни разу, и через восемь месяцев под Ржевом погиб от осколка миномётной мины и был похоронен в братской могиле, и об этом ефрейторе, которого он заколол в три тридцать пять утра пятнадцатого декабря, никогда никому не рассказал.
К пяти часам утра, за три часа до того, как Чернов выйдет из леса на просеке в полутора километрах севернее, рота Рябова уже владела четырёхсотметровым отрезком немецкой траншеи в стыке, и расширяла прорыв на запад и на восток, и сапёры подтягивали станковые пулемёты, и Тоня Гордеева перевязывала раненых в блиндаже немецкого ротного командира, и над печкой того же блиндажа сушились чьи-то портянки, и Рябов сидел у походного телефона, который связисты только что подключили к проводу, тянущемуся в полк, и докладывал командиру батальона: «Стык взят. Расширяем. Жду подкреплений.» И командир батальона, майор из Барнаула, отвечал: «Подкрепления идут. Артподготовка по основному направлению — в восемь ноль-ноль. Держись.»
В восемь ноль-ноль Рябов услышал артподготовку. Услышал он её сначала как глухой далёкий гром, потом как непрерывное гудение мёрзлой земли, и сорок минут это гудение не прекращалось, и Рябов сидел в блиндаже у телефона и слушал, и думал, что вот, значит, теперь идут танки, и что через час они выйдут на это поле, в полутора километрах севернее его роты, и что 227-я пехотная, которая сейчас отступает на запад, не зная, что её обходят и с севера, и с юга, через час окажется в полукольце, и тогда останется ей только одно — отходить ещё западнее, либо сдаться. И Рябов подумал, что это правильно, что это именно то, ради чего он три недели готовился, и ради чего его рота сегодня ночью прошла стык.
В восемь сорок артподготовка кончилась. В полудне Рябов вышел из блиндажа на бруствер захваченной траншеи и посмотрел на север. Над лесом, в полутора километрах, поднимался дым, плотный, серый. Через двадцать минут он увидел, как из этого дыма выходят чёрные точки, и эти чёрные точки ползут по белому полю, и за ними бегут крошечные белые фигуры пехоты, и Рябов поднял к глазам бинокль, который он снял три часа назад с убитого немецкого лейтенанта, и в бинокль увидел тридцатьчетвёрки, шестнадцать штук, одну за другой, выходящие из леса, и одна из них — он не знал какая — была машина лейтенанта Чернова, который в эту минуту выходил из своего первого боя живым.
Ночью на шестнадцатое, в два часа сорок минут, на правом фланге прорыва, в восьмистах метрах западнее траншеи, захваченной ротой Рябова, и в которую к этому часу уже подтянулся весь его батальон, из тумана, плывшего над низкой ложбиной, вышли два немецких штурмовых орудия с пехотным сопровождением до батальона, и пошли в контратаку. Они шли тихо, на малых оборотах, без огней, и заметил их часовой третьей роты только тогда, когда расстояние сократилось до ста двадцати метров, и часовой этот, рядовой по фамилии Орлов, восемнадцати лет, коломенский, новобранец, выстрелил вверх ракетницей, и над ложбиной вспыхнул белый свет, и в этом свете все увидели и штурмовые орудия, и пехоту, развернувшуюся в цепь, и до утра в общей сложности сорок минут шёл бой, в котором рота Рябова отбивала контратаку, и Куликов, тот самый, что плакал ночью у блиндажа, бросил под гусеницу первого штурмового орудия две связки гранат, одна за другой, и гусеница лопнула, и орудие развернуло поперёк дороги, и оно ещё двадцать минут стреляло из своего семидесятипятимиллиметрового орудия с разворота, пока его не подбила пехотная сорокапятка, спешно подтянутая со второй линии. Второе штурмовое орудие отступило, забрав своих раненых, и пехота отошла за ним, и к четырём часам утра контратака была отбита.
Рябов потерял в эту ночь четырнадцать человек убитыми и двадцать восемь ранеными, и среди убитых был младший сержант Митрофанов, тридцати четырёх лет, из посёлка Антипиха под Читой, кадровый, прослуживший с тридцать девятого, и тот, кого Рябов считал своей правой рукой и при ком чувствовал себя в роте увереннее, чем при себе самом. Митрофанов погиб от разрыва снаряда, попавшего в бруствер за его спиной, и осколок вошёл ему между лопаток и вышел через грудь, и Тоня Гордеева, прибежавшая через минуту, ничего сделать не могла — Митрофанов был уже мёртв, и сказал перед смертью одно слово, которое Тоня не разобрала, и не разобрал бы никто: слово было обращено не к Тоне и ни к кому из живых, а к кому-то, кого Митрофанов в эту секунду видел и о ком только он знал.
К утру шестнадцатого санитарная рота начала эвакуацию раненых в тыл, в полевой госпиталь, развёрнутый у школы в Малой Вишере, и Тоня Гордеева, оставив роту Рябова на руках двух младших санинструкторов, сама поехала с эшелоном раненых — среди тяжёлых был один, которому было надо ехать с фельдшером, а Тоня была единственным фельдшером в роте. Сани шли по той же дороге, по которой ночью пришли подкрепления, и которая теперь была разъезжена и обледенена, и сани заносило, и лошади, забайкальские, низкорослые, мохнатые, шли терпеливо, и возница, мужик из Любани, лет пятидесяти, разговаривал с лошадьми негромко, по-извозчичьи, теми бессловесными звуками, какими разговаривают с лошадьми те, кто работает с ними всю жизнь.
На третьих санях лежал человек, накрытый шинелью, и Тоня, проходя вдоль колонны, остановилась около него, потому что услышала его дыхание, и дыхание ей не понравилось. Она откинула шинель и увидела офицера, в комбинезоне танкиста, измазанном маслом и кровью, с обожжённой левой стороной лица, обугленной до брови, и с открытыми глазами, смотрящими в небо и не видящими его. Она наклонилась.
— Товарищ капитан. Слышите меня?
Капитан слегка повернул голову.
— Слышу.
— Какое подразделение?
— Тридцатая танковая бригада. Первая рота. Журавлёв.
Тоня знала эту бригаду, потому что три дня назад приходили её сапёры разведывать гать. Журавлёва она не знала, но знала по фамилии: ветеран Халхин-Гола, ротный командир, единственный во всей бригаде, кто видел бой до этой войны. Капитан Журавлёв был ранен утром шестнадцатого, при выходе из своего танка ноль один четыре, который подбили уже в трёх километрах за немецкой траншеей, у самой дороги на Мгу, противотанковым орудием, замаскированным в ёлках; и Журавлёв вылез из горящего танка последним, после того как вытащил раненого мехвода, и при этом обгорел, и был найден через час экипажем второго танка, и довезён до санроты на броне.
— Товарищ капитан, — сказала Тоня, доставая шприц с морфием. — Сейчас укол поставлю. Будет лучше.
— Танки прошли? — спросил Журавлёв. Голос у него был тихий, хриплый, но внятный.
— Прошли, товарищ капитан. Вторая рота, говорят, у дороги на Мгу.
— Хорошо, — сказал Журавлёв. И ещё через секунду: — Кто командует ротой?
— Не знаю, товарищ капитан. Из второго танка, наверное. Чернов, может быть.
Журавлёв закрыл глаза.
— Чернов, — повторил он. — Молодой. Ну ничего. Справится.
И больше ничего не сказал. Тоня поставила укол, накрыла его шинелью и пошла дальше, и через два часа санная колонна пришла в Малую Вишеру, и Журавлёва довезли живым, и положили в палату полевого госпиталя, и через ещё три часа он умер, не приходя в сознание, и был похоронен на кладбище у Малой Вишеры, в братской могиле с двадцатью четырьмя другими, погибшими в эти трое суток, и на могиле этой был поставлен фанерный обелиск с двадцатью пятью фамилиями, и фамилия Журавлёва была первой в списке, потому что был он по званию старший среди всех двадцати пяти.
Семнадцатого декабря, в одиннадцать часов тридцать минут, в условиях ясного, морозного, тихого утра, советские части под командованием Мерецкова заняли станцию Мга. К этому моменту двести двадцать седьмая пехотная немецкая дивизия, не успевшая получить приказ на отвод вовремя из-за того, что переворот в Берлине пришёлся на самое неудачное для неё время и приказ Гальдера дошёл до Линдемана только утром шестнадцатого, ушла на юго-запад, к Любани, оставив арьергард, который держал три рубежа подряд и в бою у деревни Турышкино потерял до двух рот пехоты и две батареи противотанковых орудий. Двадцать первая пехотная отступила на Тосно, тоже организованно, тоже с арьергардами, но с меньшими потерями, потому что выдвигалась раньше и далось ей это легче. Котла, на который рассчитывал Мерецков в конце ноября, на котором был построен весь его план и о котором мечтал каждый штабной офицер в Малой Вишере последние шесть недель, не получилось, потому что Гальдер, ставший начальником Генерального штаба сначала при Гитлере, а с тринадцатого декабря — при Беке, успел отдать приказ на отвод за два часа до того, как русские танки замкнули кольцо, и приказ этот, сухой и точный, в три строки, спас от плена и уничтожения около пятнадцати тысяч немецких солдат.