Роман Смирнов – Немыслимое (страница 40)
На третьем километре просека выпрямилась, и впереди, за елями, проступал свет, не яркий, потому что декабрьское утро на Волхове наступает поздно и неохотно, но всё же другой, не лесной: серый, открытый, низкий, свет поля и свет неба над полем, и Чернов видел его через триплекс и понимал, что через минуту он, Чернов, выйдет в этот свет, и в этом свете будет немецкая траншея, и в траншее, может быть, ещё живые люди, и в живых людях, может быть, уже наведённое противотанковое орудие, и от того, попадёт оно или не попадёт, зависит, увидит ли он, Чернов, свет следующего декабрьского утра, или не увидит. И в эту минуту, перед самым выходом из леса, Чернов не успел подумать ни о близких, ни о доме, ни о чём, о чём в подобную минуту, как считается, должны думать люди в свой первый бой; вместо мысли о близких в нём проступило одно простое, необъяснимое, почти неприличное ощущение того, что он сейчас, через минуту, сделает то, для чего родился. И было это ощущение такого качества, какое в обычной жизни случается раз или два, и потом вспоминается как лучшее в жизни, и о котором нельзя рассказать никому, кто этого не пережил, и которое поэтому остаётся одинокой, никому не рассказанной правдой, и в этой одинокости есть своя трагическая сила.
Танк Журавлёва вышел из леса в восемь пятьдесят. Чернов вышел через двадцать секунд за ним. Между ними и немецкой траншеей было двести метров белого, ровного, перепаханного воронками поля, и поле это они должны были пройти, не останавливаясь, на максимальной возможной скорости, и пройти быстрее, чем немцы, оглушённые сорока минутами артподготовки, успеют прийти в себя и развернуть пулемёты. Чернов крикнул в переговорное устройство «Саенко, газу!», и Саенко дал газу, и тридцатьчетвёрка номер ноль один пять рванула, и снег полетел из-под гусениц, и башня Чернова закачалась, и в триплекс перед ним проступил, сначала размыто, потом отчётливо, бруствер немецкой траншеи, с торчащим из него кусом рельса (тем самым ориентиром семь, по которому Прибылов корректировал огонь), и за рельсом Чернов увидел движение, и движение это было пулемётчиком, вылезающим из укрытия и устанавливающим свой пулемёт на прежнее гнездо.
Связист, бежавший в это время за танками с катушкой провода, по фамилии Пастушенко, рядовой, двадцати трёх лет, родом из-под Полтавы, тянувший провод от наблюдательного пункта Мерецкова на острие прорыва, чтобы корректировать огонь по запросам командиров рот, услышал в небе, над собой, странный звук, который не сразу опознал — оглушён артподготовкой, в первую минуту слышал всё как сквозь толстое одеяло. Звук был другим, чем грохот гусениц танков, и другим, чем крики пехоты, бежавшей за танками; он шёл сверху, и был тонкий, моторный, и был сразу из двух источников, и Пастушенко поднял голову и увидел два силуэта на сером декабрьском небе, две пары: пара «Юнкерсов», шедших с северо-запада низко, метрах на трёхстах, нацеленных явно по колонне на просеке, и пара наших «Яков», прикрывавших танковую колонну, выскочивших из облаков сбоку, на пересекающемся курсе, и догонявших немцев. Пастушенко, остановившись с катушкой в руках посреди просеки, видел всё это секунд двадцать, не больше: как ведущий «Як» зашёл «Юнкерсу» в хвост, как из него ударила очередь, как «Юнкерс» дёрнулся, и из него потянулась тёмная полоса дыма, и как он, накренившись, пошёл вниз, и как ведущий «Як», не отворачивая, прошёл следом за ним, и как второй «Юнкерс», увидев это, сбросил бомбы куда попало, в лес, в полукилометре в сторону, и развернулся, и ушёл на запад, и второй «Як» преследовал его до облаков, и в облаках они скрылись, и больше Пастушенко их не видел; но первый «Юнкерс» он видел и после — тот упал в лес в трёх километрах севернее просеки, и поднялся столб чёрного дыма, и Пастушенко стоял с катушкой и смотрел на этот столб, и думал, что вот, значит, ещё четверо немцев стало меньше, и что про этих четверых никто никогда не узнает, кроме их матерей в Германии и его, рядового Пастушенко, обернувшегося случайно на странный звук в небе. И в этот момент ротный связи крикнул ему «Пастушенко, провод!», и Пастушенко побежал дальше, продолжая разматывать катушку, и через полминуту забыл и про «Юнкерсов», и про «Яков» — бой шёл, и его задача была тянуть провод, а не смотреть в небо.
Чернов в это время уже был у самой немецкой траншеи. Пулемётчик, того, ориентир семь, успел установить пулемёт и дать одну короткую очередь, попавшую в лобовую броню тридцатьчетвёрки и срикошетившую вверх, не причинив вреда, кроме того, что Чернов от неожиданного «горохом по железу» вздрогнул и услышал, как в башне наводчик Нуриев, татарин из Махачкалы, двадцати лет, припадая к прицелу, сказал ровным голосом: «Цель — пулемёт, бруствер, левее рельса, дистанция двадцать. Осколочный.» И через две секунды грохнула пушка тридцатьчетвёрки, и в башне вспыхнуло жёлтым, и гильза, звеня, упала в гильзоулавливатель, и Чернов, посмотрев в триплекс, увидел, что бруствера на том месте больше нет, мешки разлетелись, и пулемёт молчит, и человек, который только что был пулемётчиком, превратился во что-то такое, на что в обычной жизни взрослый мужчина не смотрит, а в эту минуту Чернов посмотрел и не задержал взгляда — задерживаться нельзя; за траншеей было следующее поле, и следующая линия, и за ней дорога, и за дорогой Мга, и время войны шло быстрее обычного.
Тридцатьчетвёрка перевалила через траншею. Чернов почувствовал, как танк нырнул носом, как заскрежетало дно по бруствру, как машина выровнялась и пошла дальше, и в этот момент он услышал в наушниках голос Журавлёва, ротного: «Вторая рота — за мной, курс двести десять.» Курс двести десять — это было юго-запад, на дорогу к Мге, и Чернов повторил: «Саенко, курс двести десять, скорость максимальная.» И Саенко дал газу.
В то же утро, пятнадцатого декабря, но в другом месте, несколькими часами раньше, в три часа ночи, в полутора километрах южнее танковой просеки, у самого стыка между двадцать первой и двести двадцать седьмой немецкими пехотными дивизиями, лежала в снегу первая рота двести пятьдесят девятой стрелковой дивизии под командой старшего лейтенанта Андрея Петровича Рябова, двадцати четырёх лет, забайкальца, родом из посёлка Хилок, в верховьях речки той же Хилок, в трёхстах километрах к западу от Читы. Рябов был тем самым старшим лейтенантом, который три недели назад ехал в эшелоне из Читы в Москву, двенадцать суток подряд, в тёплом купе с тремя другими офицерами, и который смотрел из окна на Транссиб, проходивший через Урал, и через Куйбышевский узел, и через подмосковные станции, и думал, что никогда раньше не понимал, что такое Россия, потому что Россия из учебника географии не имеет ни этого размера, ни этих красок, ни этого звука колёс, бьющих по стыкам по двенадцать часов в сутки одиннадцать суток подряд. В Малой Вишере дивизию ссадили двадцать восьмого ноября, за пятнадцать дней до этой ночи, и эти пятнадцать дней Рябов и его взвод, а потом и его рота (потому что прежнего командира роты, лейтенанта из Хабаровска, отослали под Тихвин ещё в первый день), готовились к ночной атаке на стык, и каждый рядовой его роты, сто двадцать семь человек, знал на память маршрут, и расположение пулемётных гнёзд, и места предполагаемых проходов в минных полях, которые сапёры обещали открыть за час до атаки.
В два часа ночи рота вышла с исходных позиций в полукилометре от ничейной полосы, в белых маскхалатах, надетых поверх полушубков, без касок (каска ночью не нужна, а шум даёт), с автоматами ППШ, которых в роте было тридцать четыре, и винтовками, которых было девяносто три, и с гранатами по четыре на каждого, и шла бесшумно, по-сибирски, тихо — в Забайкалье крестьянские дети с детства учатся ходить в лесу, не пугая зверя, и эта детская привычка теперь обернулась военным умением. Рябов шёл во второй цепи, не в первой: командир роты идёт во второй, чтобы видеть свою роту целиком, и за ним шли его связной, рядовой Куликов, восемнадцати лет, новобранец из Читы, и санинструктор, ефрейтор Тоня (Антонина Степановна Гордеева, тридцати одного года, бывшая фельдшерица из Хилока, та же родная Рябову Хилок), и эти двое были теми, с кем Рябов проходил последние две недели каждое учение, и кому он доверял, как доверяют людям, прошедшим вместе двенадцать суток в эшелоне.
В три часа ночи рота вышла к проволочному заграждению, которое сапёры из батальона Карпова прорезали часом раньше, и через проходы рота просочилась на ничейную полосу, и поползла по-пластунски через минное поле, по проходам, обозначенным белыми ленточками, и в три двадцать передовые отделения дошли до бруствера немецкой траншеи на двести метров, и легли, и стали ждать: одновременная атака была назначена на ровно в три тридцать. В эти десять минут, лёжа в снегу, Рябов слышал немцев. Не саму немецкую речь, а её следы: чей-то кашель из блиндажа, скрип сапога часового, шуршание шинели, в которую кто-то заворачивался плотнее — мороз минус шестнадцать, часовому стоять холодно, и часовой переступал с ноги на ногу, и этот скрип сапога Рябов слышал отчётливо в неподвижном морозном воздухе, и думал, что вот, значит, это часовой, который через десять минут умрёт, и что часовой этот не знает, что через десять минут умрёт, и что в этом незнании есть какая-то страшная безымянная нежность, не имеющая никакого отношения к войне и не учитываемая ни в одной военной науке, и которую он, Рябов, не должен сейчас чувствовать, и тем не менее чувствовал.