Роман Смирнов – Немыслимое (страница 42)
Мерецков узнал об этом утром семнадцатого, в восемь часов, от Стельмаха, который держал в руках перехват приказа Гальдера, и держал его аккуратно, как держат неприятную бумагу, не желая ронять, но и не желая прижимать к себе. Мерецков прочитал перехват, ничего не сказал, и через полчаса выехал на машине вперёд, к Мге, и в одиннадцать часов сорок пять минут он стоял на перроне станции Мга, в десяти метрах от здания вокзала, у которого не было крыши, и от которого уцелели только три стены и кусок четвёртой, и смотрел, как железнодорожный батальон номер семнадцать, шедший за наступающими частями со вчерашнего полудня, уже работает на путях. Двадцать четыре человека, в чёрных шинелях, в ватниках, с кувалдами, с ломами, с короткими железнодорожными костылями, рассыпавшиеся вдоль трёхсотметрового отрезка путей, и двое старших, бригадиры, ходившие между ними и распоряжавшиеся скупыми, рабочими, простыми словами, какие в железнодорожном деле употреблялись и до революции, и после, и не изменились ни от войны, ни от мира. Кувалды стучали по костылям. Звук был ритмичный, металлический, и в нём была та мирная сила, которую генерал Мерецков, стоявший на пустом обмёрзшем перроне в одиннадцать часов сорок пять минут утра семнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года, услышал так, как не слышал, должно быть, никаких других звуков в своей жизни.
Он подумал о девятистах тридцати восьми. Это была цифра, которую он записал час назад в свою тетрадь, ту самую, на двадцать пятой странице, под предыдущей записью «На операцию не влияет»: убитыми за три дня боёв; раненых ещё две тысячи четыреста двенадцать, безвозвратно потерянных танков девятнадцать, в ремонте двенадцать; снарядов израсходовано на восемьдесят процентов от боезапаса. Эту цифру он сейчас должен был сообщить Сталину, потому что Сталин ждал доклада, и потому что цифры эти были такими, какие ему, Мерецкову, никогда раньше произносить не приходилось. Он стоял на перроне и думал, что среди этих девятисот тридцати восьми есть капитан Журавлёв, и есть младший сержант Митрофанов, и есть рядовой Орлов из третьей роты Рябова, погибший в ночь на шестнадцатое от очереди немецкого пулемёта, и есть пулемётчик Семёнов из батареи Кулагина, обмороживший обе руки настолько, что пришлось ампутировать четыре пальца, и не вошедший в число девятисот тридцати восьми, потому что не убит, но и не вернётся к работе уже никогда. И что среди девятьсот тридцать восемь есть имена, которых он, Мерецков, не узнает, потому что нельзя командующему фронтом знать имена всех своих убитых, и в этом незнании есть та неизбежная вина, какую старые полководцы носят всю жизнь, и которая делает их к старости такими тихими, что им трудно бывает разговаривать с теми, кто на войне не был.
Он позвонил Сталину в полдень, по полевому телефону, через три коммутатора. Сталин ответил со второго гудка.
— Товарищ Сталин, докладывает Мерецков. Мга наша. Станция взята семнадцатого декабря в одиннадцать тридцать. Рельсы — семьдесят процентов целы, восстановление начато, расчётный срок пуска — пять-семь дней.
— Потери?
Мерецков прочитал из тетради. Сталин выслушал, не перебивая.
— Противник?
— Противник отошёл организованно. Двадцать первая пехотная — на Тосно, двести двадцать седьмая — на Любань. Приказ на отвод от Гальдера, по перехвату. Котла не получилось.
В трубке наступила пауза. Не короткая, и не та пауза непонимания, которая бывает у штатских, а та, которую делают военные, когда воспринимают полный смысл сказанного. Мерецков ждал.
— Организованно, — повторил Сталин, не как переспрос, а как диагноз.
— Так точно.
— Кирилл Афанасьевич, — сказал Сталин, и в голосе его не было ни одобрения, ни упрёка. — Спасибо.
— Служу Советскому Союзу.
— Ленинград получит дорогу через неделю. Это главное. Котёл — не главное.
— Так точно, товарищ Сталин.
Сталин помолчал ещё одну секунду и положил трубку.
Мерецков остался один на перроне. Кувалды стучали по костылям, ритмично, бесконечно. Мимо прошёл солдат железнодорожного батальона с кувалдой на плече, и молча кивнул, увидев генерала, и пошёл дальше. Мерецков сел на ящик из-под снарядов, стоявший у развороченной стены вокзала, и сидел так, не двигаясь, минут пять, а может, и десять, потому что время в эти минуты стало широким и тихим, и часов он не смотрел. Он думал о том, что войну, о которой он мечтал в августе, и о которой думал в октябре, шагая по этой просеке с Тарасовым, нельзя выиграть так, как ему когда-то казалось; и что, может быть, никто никогда никаких войн не выигрывает так, как себе представляет в начале; и что выигрыш, если он в конце концов придёт, будет другой и тяжелее ожидаемого, и что в этой тяжести, может быть, и заключена настоящая правда о войне, ради которой никто бы добровольно её не начинал, но в которой, если уж она началась, нужно идти до конца, потому что отступать в середине больнее, чем доходить.
Кувалды стучали по рельсам. Звук был ритмичный, металлический, мирный, и в нём, в этом стуке кувалды по костылю, в декабре сорок первого года, на пустой обмёрзшей станции Мга, на берегу маленькой реки Мги, в двадцати трёх километрах от южного берега Ладожского озера, заключалось то, что станет в эту неделю главной, хотя и неизвестной всему миру, новостью войны: что Ленинград, держащийся пять месяцев на коридоре в четыре с половиной километра и на ледовой дороге через Ладогу, через эту неделю получит железную дорогу, и что по железной дороге пойдут поезда, и что в каждом поезде будет триста тонн муки, и крупы, и мяса, и снарядов, и медикаментов, и что норма, выросшая первого декабря с четырёхсот граммов до пятисот, через две недели вырастет до шестисот, а к концу января, может быть, и до восьмисот, и что десятки тысяч ленинградцев, которые в эту минуту сидели в нетопленых квартирах и ждали утреннего гудка, оповещающего о выдаче хлеба, не знали ещё, что хлеба у них через неделю станет больше, и что это «больше» куплено в эту неделю девятьюстами тридцатью восемью жизнями людей, имена которых ленинградцы никогда не узнают.
А кувалда стучала по костылю, и стучала, и стучала, и звук этот, металлический и упорный, шёл от перрона Мги, через лес, через Волхов, через всю заснеженную, тёмную, усталую Россию, и слышался, если иметь слух, чтобы услышать, везде, где люди в эту неделю работали, и стояли в очереди, и ждали почты, и писали с фронта, и принимали раненых в госпиталях, и грузили эшелоны, и ловили рыбу в проруби под Кобоной, и ремонтировали станки в цеху на Урале. Кувалда стучала. Война продолжалась. Но в этом стуке, через войну и сквозь войну, был слышен и другой, ещё далёкий, но уже различимый звук: звук жизни, медленно и упрямо возвращавшейся в те места, откуда она была изгнана, и тихо, по сантиметру, по костылю в шпалу, отвоёвывавшей себе обратно своё пространство.
Глава 24
В коридоре Шлиссельбурга семнадцатого декабря, в то самое утро, когда в Малой Вишере железнодорожный батальон номер семнадцать укладывал первые костыли в расстрелянные шпалы Мги, шёл лёгкий снег, и снег этот был не тот декабрьский тяжёлый снег, какой ложится плотным слоем и держит шинель сухой, а тот мелкий, сухой, поземковый, который тянется по земле неровными струями и забивается под воротник, и в валенки, и в карманы, и от которого ничем нельзя укрыться — он идёт не сверху, а сбоку, как идёт всегда волховский ветер, дующий с озера в сторону Синявинских высот и обратно. Майор Лебедев, командир сорок седьмого отдельного стрелкового батальона, державшего восточную сторону коридора с пятого сентября, стоял на бруствере своего командного блиндажа, в шестистах метрах от южной границы коридора, и смотрел в бинокль на немецкую сторону, на ту самую ложбину, из которой каждое утро в одно и то же время, между восемью двадцатью и восемью сорока, начинал работать немецкий стодвадцатимиллиметровый миномёт, и из которой за прошедшие три месяца в направлении его батальона ушло, по его собственным подсчётам, около двух тысяч мин, и от которых в его батальоне за это же время погибло двадцать восемь человек и ранено сорок четыре. Сегодня миномёт молчал. Не от мороза и не от того, что у немцев кончились мины: ему просто не было приказано стрелять, и Лебедев не знал, отчего, но обратил внимание: молчание утреннего миномёта на коридоре было таким же редким событием, как ясное небо над Лондоном в ноябре.
В блиндаже за его спиной телефонист, ефрейтор Голубев, тридцати лет, бывший работник смольнинской типографии, мобилизованный в августе, сидел у аппарата и переписывал в журнал ночные сводки.
В одиннадцать утра Лебедев зашёл в блиндаж, снял шапку, потёр лицо рукавицей и сел к столу. Голубев пододвинул ему сводки за ночь. Лебедев взял первую, прочитал, отложил. Взял вторую. Прочитал. Отложил. Взял третью.
— Товарищ майор.
— Что?
— Внизу, последняя.
Лебедев посмотрел. Прочитал. Положил листок обратно на стол. Постоял минуту, не говоря ничего, потом снова взял листок и прочитал ещё раз, медленно, глазами, не губами. И ещё раз. И ещё.
— Голубев.
— Слушаю, товарищ майор.
— Когда пришло?
— В семь сорок, товарищ майор.
— Кто принимал?
— Я принимал.
— И что, никому ещё не сказал?