18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Роман Смирнов – Немыслимое (страница 43)

18

— Не успел, товарищ майор. Вы первым зашли.

Лебедев кивнул. Достал из кармана кисет, но не закурил, а положил его на стол и сидел так, держа на нём руку, как держат руку на чём-то живом, что нельзя ни отпустить, ни поднять. Он думал не о Мге, и не о железной дороге, и не о норме, которая через неделю поднимется. Он думал о Сазонове.

Капитан-лейтенант Сазонов, командир сводного морского батальона, державшего вместе с Лебедевым тот же коридор с шестого сентября, стоял на взгорке примерно в восьмистах метрах северо-западнее лебедевского блиндажа, и стоял он там, как стоял каждое утро последние сто два дня, с биноклем на груди, в чёрном бушлате поверх шинели и в чёрной флотской ушанке вместо положенной армейской, потому что Сазонов был моряк и от моряцкого предпочитал не отказываться даже в декабрьском снегопаду в волховских лесах. Взгорок этот был известен в коридоре как «сазоновский», и был он известен потому, что с него открывался вид на простреливаемое немцами полотно дороги, по которой ночами шли в Ленинград грузовики; и Сазонов с шестого сентября, с того самого дня, как его моряки контратакой отбили этот взгорок у немцев и потеряли при этом сорок одного человека, не уходил с него надолго, и в любое время суток, если кто-нибудь поднимался к нему, мог найти Сазонова там же. Лебедев знал это так хорошо, что не сомневался: Сазонов и сейчас на взгорке, и ещё не знает.

Лебедев вышел из блиндажа, надел шапку, поправил ремень, и пошёл к Сазонову по ходу сообщения. Идти было пятьсот метров, и эти пятьсот метров шли по узкой, в семьдесят сантиметров шириной, рыжей глиняной траншее, с заиндевевшими стенками и с полузасыпанным снегом дном, и Лебедев шёл медленно, не ускоряя шага, потому что новость, которую он нёс Сазонову, была не та, с которой бегут, а та, с которой идут.

Сазонов стоял на бруствере, у блиндажа, у того самого гвоздя, в который был вбит его бинокль на ремешке (когда бинокль не висел у него на груди, он висел на этом гвозде, и ни у кого, кроме Сазонова, к этому гвоздю не было разрешения подходить), и смотрел на юг, в направлении немецкой ложбины. Услышал шаги Лебедева, обернулся. Лебедев увидел в его глазах то, что иногда видишь в глазах человека, который ждёт: не ждал он именно сейчас, и не ждал он именно этой новости, но ждал он чего-то, что должно было однажды прийти, и сейчас, когда увидел Лебедева, идущего к нему пятьсот метров в неурочный час, понял, что то, чего он ждал, пришло.

— Лебедев?

— Сазонов.

Они стояли в трёх шагах друг от друга, и снег шёл между ними той самой косой, поземковой струёй, о которой нельзя сказать, идёт ли она сверху или снизу.

— Мга?

— Мга.

И больше Сазонов в эту минуту ничего не сказал, и Лебедев тоже ничего не сказал, потому что говорить было незачем, и вместо разговора Сазонов поднял правую руку, снял с шеи бинокль, и повесил его на гвоздь у блиндажа. Гвоздь был из тех, какие забивают в брёвна на постоянных позициях, толстый, ржавый, с наклоном вниз, чтобы вешаемое не соскальзывало. Бинокль повис на нём ровно и тихо, как вещь, которая знает своё место и знает, что её сюда вешают надолго.

Этот жест, простой, незаметный, мог бы остаться незамеченным, если бы Лебедев не знал, что Сазонов за сто два дня не снимал бинокля днём ни разу, и что снять бинокль для него было то же, что для верующего снять с шеи нательный крест, когда в храме отпевают. Не отречение, а перемена условий, при которых крест нужно носить. До Мги Сазонов не снимал бинокля, потому что коридор был единственной дорогой в Ленинград, и его, Сазонова, обязанностью было видеть ту немецкую ложбину, из которой каждое утро летели мины. После Мги Сазонов снял бинокль, потому что коридор перестал быть единственной дорогой, и его обязанность из главной, не отпускающей, стала обыкновенной служебной, такой, какая бывает у любого комбата на любом тихом участке фронта, и от которой можно на полчаса оторваться, чтобы выпить чаю.

— Чай есть? — спросил Сазонов.

— Есть.

— Тогда пойдём.

Они пошли вниз с взгорка, по тому же ходу сообщения, и шли молча, потому что разговаривать было не о чем, и потому что молчание двух людей, идущих по узкой траншее в декабрьский снегопад под ту новость, какую они только что услышали, само по себе было разговором, хотя бы и без слов. В блиндаже Лебедева топилась железная печка, сделанная из бочки из-под бензина, и в чайнике, стоявшем на ней, кипела вода, и Голубев, увидев Сазонова, встал, отдал честь, и Лебедев махнул ему: «Сиди.» Голубев сел. Лебедев достал из шкафчика две кружки, металлические, со сколами эмали по краю, и заварной мешочек с морковной заваркой (настоящего чая в батальоне не было с октября), и заварил, и налил в кружки, и пододвинул одну Сазонову. Они сели за стол, друг напротив друга, и пили чай, и не говорили, и в блиндаже было слышно, как трещит печка, и как за стеной, на улице, скрипит снег под валенками часового, ходящего туда-сюда, и как далеко-далеко, в северной стороне, прошёл какой-то самолёт, может быть, наш, может быть, немецкий, потому что отличить по звуку было не всегда возможно.

— Капитан, — сказал Сазонов, поставив кружку.

— Что?

— А моряков моих куда?

Лебедев посмотрел на него. Вопрос был не риторический, и ответа Лебедев не знал, потому что он сам не знал, куда денут моряков Сазонова после того, как коридор перестанет быть главной дорогой и потеряет свою прежнюю исключительность. Может быть, придадут к стрелковой дивизии. Может быть, отправят обратно на корабли (хотя «Маратишка», как любовно называл Сазонов линкор «Марат», стоял в Кронштадте с пробитой второй башней, и моряков на нём пока не сильно нужно было). Может быть, вообще оставят на коридоре — потому что коридор останется, и хотя главная дорога теперь будет железная, второстепенная-то нужна тоже, и кому-то её держать.

— Не знаю, — честно сказал Лебедев. — Думаю, оставят пока. Коридор всё равно нужен.

— Нужен, — согласился Сазонов, и в этом «нужен» было моряцкое согласие, которое моряки используют, когда соглашаются с тем, что для них не главное.

Они допили чай. Сазонов встал, поправил бушлат, надел ушанку.

— Пойду обратно. Надо проверить посты.

— Бинокль возьмёшь?

Сазонов посмотрел на него.

— Возьму. Привычка.

И ушёл. Лебедев, стоя у дверей блиндажа, смотрел ему в спину. Снег шёл, и ветер тянул его поземкой, и Сазонов шёл наверх, к своему блиндажу, и через триста метров его фигура в чёрном бушлате стала маленькой на белом, и через шестьсот её совсем не стало видно, потому что в той стороне снег шёл гуще, и Лебедев подумал, что в эту минуту, должно быть, на сазоновском взгорке Сазонов остановился перед своим блиндажом, и снова снял бинокль с гвоздя, и снова повесил его на шею, потому что привычки, которые складывались сто два дня подряд, не уходят за полчаса, даже если условие, при котором они складывались, изменилось, и нужны они теперь по другому поводу или вовсе не нужны.

В этот же час, в шестидесяти трёх километрах северо-западнее коридора, на западном берегу южной оконечности Ладожского озера, в маленькой деревне Осиновец, где стоял командный пункт ледовой автотрассы, шла обычная работа того дня, какие шли в Осиновце все восемнадцать предыдущих дней с тех пор, как на лёд вышли первые подводы, и потом первые грузовики, и потом следующие, и следующие, и следующие. Капитан третьего ранга Модин, начальник трассы, бывший в гражданскую морским артиллеристом, потом служивший в разные годы на Балтике и на Чёрном море, а с июля сорок первого года — комендантом порта Осиновец, к семнадцатому декабря был на трассе человеком, без которого трасса не работала бы, и это сознавали все, кто на ней работал, и Модин это сознавал тоже, и сознавал спокойно, как сознают люди, занимающие своё место не потому, что этого захотели, а потому, что это место оказалось на них.

Модин стоял на причале с шести часов утра и считал. Считать ему приходилось каждое утро, и он считал лично — не доверял адъютантам в том, в чём нужно убедиться самому. Он считал грузовики, возвращавшиеся с того берега. С полуночи и до семи утра, в течение этой ночи, на трассу вышли двадцать два грузовика-полуторки, и из них к семи утра вернулись двадцать. Двух не было. Это было нормально: двое из двадцати двух — четыре процента, в пределах нормальной убыли, обычно к восьми утра подтягивались опоздавшие, и сегодня тоже один из двух подтянулся к семи двадцать (шофёр Леонтьев из Тихвина, у которого по дороге заглох мотор и который простоял на льду полчаса, пока его не вытолкнул следующий грузовик). Один грузовик, шофёр Никонов, тридцати четырёх лет, тоже из Тихвина, к семи утра не подтянулся, и не подтянулся к семи тридцати, и не подтянулся к восьми, и Модин подошёл к Соловьёву, начальнику инженерной службы трассы, и сказал:

— Соловьёв.

— Да, товарищ капитан третьего ранга.

— Никонов не вернулся.

Соловьёв, мужчина пятидесяти восьми лет, инженер-гидротехник по образованию, до войны работавший в институте в Ленинграде, посмотрел на Модина устало, потому что слышал эту фразу в разных вариантах за последние восемнадцать дней раз пять или шесть, и каждый раз она означала, что нужно собирать аварийную бригаду и идти искать.