Роман Смирнов – Немыслимое (страница 45)
— Миша.
— Что?
— Я возьму отгул на полдня завтра.
Розенблюм посмотрел на неё с удивлением, потому что Анна Иосифовна не брала отгулов с октября.
— Зачем?
— На Пискарёвское съезжу. Посмотрю, где могилы наших копают. Думаю, нужно пойти пораньше, пока ещё не очень много лежат.
Розенблюм помолчал.
— Я с тобой.
— Не надо. Я одна.
— Аня, — сказал Розенблюм. — Я с тобой.
Анна Иосифовна посмотрела на него, и кивнула. И больше они ничего не сказали, потому что то, о чём они говорили, не нуждалось в дополнительных словах, и потому что в Ленинграде в декабре сорок первого года было не принято много говорить о том, что происходило с теми, кто умирал. Из их завода с октября умерло шестнадцать человек, и пятнадцать из них от истощения, и одна от прямого попадания осколка зенитного снаряда, упавшего на крыльцо хлебозавода во время налёта в ноябре. Все шестнадцать были похоронены на Пискарёвском кладбище, в тех братских могилах, которые рыли с октября, и которые рыли всё больше и больше, по мере того как умирали всё больше и больше людей.
К полудню Анна Иосифовна закончила приёмку второй смены, передала ключи дежурному технологу, и пошла по цеху, мимо печей, мимо остывающих буханок, мимо столов, на которых вторая смена раскладывала тесто на формы. У выхода из цеха висело объявление, написанное её собственной рукой ещё в октябре, чёрным карандашом на куске серого картона: «Граждане работники! Берегите хлеб. Хлеб — это жизнь. Хлеб — это победа.» Анна Иосифовна посмотрела на это объявление и подумала, что, может быть, через неделю, когда норма поднимется, она снимет это объявление и напишет новое. А может быть, и не снимет. Потому что хлеб — это жизнь, и хлеб — это победа, и это правда вне всякой нормы, и ни Мга, ни железная дорога, ни даже сама Победа, если она наступит, не отменит того, что она написала на куске серого картона в октябре сорок первого года.
К вечеру семнадцатого декабря снег в коридоре прекратился, и небо ясно открылось над Шлиссельбургом, и над Невой, и над всей той тонкой полоской земли, по которой шла дорога в Ленинград, и звёзды зажглись, те самые декабрьские звёзды, которые в Ленинградской области в эту зиму казались ниже, чем обычно, и ближе. Лебедев, стоявший у блиндажа в эти минуты и смотревший на небо, думал не о Мге, а о том, что через час начнётся ночное движение грузовиков по дороге, и нужно подняться к Сазонову, проверить, как там у него, и подойти к посту Касьянова (которого, между прочим, теперь не было: Касьянов погиб в ноябре, и место его держал сменщик, Воробьёв, тоже шофёр, тоже из автобата, тоже хороший), и посмотреть, как сегодня будет работать дорога. Дорога будет работать так же, как работала вчера, и позавчера, и сто два дня подряд: пять или шесть грузовиков пройдут на запад, пять или шесть пройдут на восток, кто-то долетит, кто-то нет, кто-то получит мину, кто-то проскочит, и так до утра, и так каждую ночь, пока коридор стоит. А стоит он, потому что моряки Сазонова и пехота Лебедева держат его, и держат, потому что жить иначе уже не могут. Коридор есть.
Сазонов сидел в это время в своём блиндаже, с биноклем на гвозде, и слушал, как за стеной играл на губной гармошке мичман Перов, его старший флотский старшина, тридцати восьми лет, бывший боцман сторожевого корабля, попавший в коридор в сентябре после того, как его корабль вмёрз в лёд в Финском заливе. Перов играл «Раскинулось море широко», и играл он её каждый вечер с того самого дня, как вмёрз в лёд, и Сазонов слушал её каждый вечер, и каждый вечер слушал по-своему, и сегодня слушал её так, как слушают песню, которую слышали раньше тысячу раз и которую сегодня слышат как будто впервые. Он думал, что моряк не слышит землю, как пехота слышит, и моряк не слышит леса, как лесник слышит, и моряк слышит только воду и ветер, и палубу под ногами, и парус над головой, и звон колокола, и крик чайки, и в коридоре, в Шлиссельбурге, в декабре сорок первого года, ничего из этого не было, и не было уже сто два дня, и моряки его, и Перов в том числе, держались на этом сухопутном коридоре только потому, что были моряки и потому что моряк, попав на сушу, не перестаёт быть моряком, а всего лишь временно делается сухопутным. И теперь, когда взяли Мгу и через неделю пойдут поезда, моряки его, может быть, вернутся обратно к воде, и Перов снова станет боцманом сторожевого корабля, и Сазонов снова станет капитан-лейтенантом флота, не пехоты, и линкор «Марат», который ремонтируется сейчас в Кронштадте, восстановит свою вторую башню, и палуба снова будет под ногами, и колокол снова будет звонить, и крик чайки снова будет слышен над Кронштадтским рейдом.
Перов кончил «Раскинулось», и, не делая паузы, начал «Варяг». «Варяга» он играл редко, и всегда играл его в дни, которые сам считал важными, и сегодня, видимо, был такой день, потому что Сазонов услышал «Варяга», и понял, что Перов тоже знает про Мгу, и что Перов, по-своему, по-флотски, без слов, играет за Мгу. «Варяг» был не победный, а упрямый, и упрямство это было то самое, какое моряки ценят выше победы, потому что победа бывает в одном бою из десяти, а упрямство нужно во всех десяти.
Сазонов закрыл глаза и слушал. И когда Перов закончил «Варяга», и в блиндаже снова наступила тишина, нарушаемая только потрескиванием печки и далёким, как всегда вечером, гулом первого ночного грузовика, выходящего на дорогу с восточной стороны коридора, Сазонов открыл глаза и сказал самому себе, тихо, не вслух, одно слово, которым он всё это лето и осень не пользовался, и которое сегодня впервые позволил себе подумать: «Скоро.»
«Скоро» означало: скоро домой. Не сразу. Не завтра. Может быть, через год. Может быть, через два. Но скоро.
В Ленинграде, в нетопленой квартире на улице Восстания, в четвёртом этаже дома номер семнадцать, в комнате, в которой на стенах висели обои в синий цветочек, выцветшие до серого, и в которой одна стена была заклеена картой Европы, вырезанной из «Известий» в августе и приклеенной мукой (потому что клея в городе не было), в этой комнате сидела за столом девочка двенадцати лет по имени Оля Соколова, и читала «Войну и мир», третий том, шестую часть, главу, в которой князь Андрей лежит в палате после Бородинского сражения. «Война и мир» лежала у Оли на коленях, потому что стол был занят: на столе стояли две тарелки с супом, остывшим, и кусок хлеба весом сто пятьдесят граммов, который мама отрезала ей утром перед уходом на работу, и который Оля не съела за день, потому что научилась за эту осень не съедать хлеб весь сразу, а растягивать по часам, понемножку, как лекарство.
Оле было двенадцать лет в декабре сорок первого года. У неё были две косички, заплетённые матерью утром перед работой, и серое платье, перешитое из материнского, и валенки, которые были ей слегка велики, потому что мама купила их с запасом, на вырост. Она была худая, как все ленинградские дети в эту зиму, но не до того состояния, в котором уже не выживают. Мама её, инженер с Кировского завода, работала по двенадцать часов в сутки, и приходила домой после восьми, и приносила из заводской столовой свой кусок хлеба и свою банку какой-нибудь похлёбки, и они ели вместе с Олей, и потом мама спала четыре часа, и снова шла на завод. Папа их погиб в августе под Лугой, и об этом им сообщили в сентябре письмом из части, и Оля знала, что папы нет, но в комнате на стене всё ещё висела его фотография, и Оля иногда разговаривала с ней, не вслух, мысленно, и говорила папе разные вещи, какие приходили ей в голову в течение дня.
Сегодня вечером, семнадцатого декабря, Оля закрыла «Войну и мир», и встала, и подошла к стене, на которой висела фотография папы. Папа был сфотографирован в гимнастёрке без петлиц, ещё до призыва, в тридцать восьмом году, и лицо у него было такое, как у всех людей на старых фотографиях: серьёзное, торжественное, чуть-чуть напряжённое от того, что фотограф долго наводил аппарат и всё это время нужно было не моргать.
— Папа, — сказала Оля.
Она часто так начинала, и за этим обычно следовал какой-нибудь рассказ о том, что было в школе (которая работала в это время в подвале соседнего дома, потому что в самом школьном здании жили эвакуированные из Луги), или о том, что мама говорила за ужином, или о том, что Оля прочитала. Сегодня Оля собиралась рассказать папе про «Войну и мир», и про князя Андрея, потому что князь Андрей в третьем томе очень напоминал ей папу, или то, как Оля представляла себе папу, и она хотела папе об этом сказать.
Но прежде, чем сказать про князя Андрея, она вспомнила, что днём, после школы, в очереди у булочной (где она стояла за хлебом для мамы и для себя, и где простояла два часа), какая-то женщина впереди неё сказала другой женщине: «Слыхали? Мгу взяли. Скоро добавят.» И вторая женщина переспросила: «Что добавят?» И первая ответила: «Хлеба. Норму поднимут.» И они ещё что-то говорили друг другу, тихо, чтобы не вызвать переполоха в очереди, но Оля услышала, и запомнила, и сейчас стояла перед папиной фотографией и думала, что нужно про это папе сказать.
— Папа, — сказала она. — Мгу взяли. Скоро дадут больше хлеба.
Папа смотрел на неё с фотографии и не отвечал. Оля постояла перед ним ещё минуту, и пошла обратно к столу, и снова взяла «Войну и мир», и снова открыла её на той странице, на которой остановилась. И стала читать дальше, про князя Андрея, и про его медленное умирание, и про то, как Наташа сидела у его постели, и про то, что князь Андрей стал какой-то другой, тихий, как будто уже знает, что умрёт, и от этого ей было грустно и немножко страшно.