Роман Смирнов – Немыслимое (страница 46)
Оля читала, и за окном было темно, потому что в Ленинграде в декабре в шесть вечера уже совсем темно, и зажигать лампу было нельзя, потому что светомаскировка, и Оля читала при свете маленькой керосинки, накрытой синей бумагой, и читала медленно, и думала, что когда мама придёт, она расскажет ей про «Войну и мир» и про то, что в очереди говорили про Мгу, и про то, что князь Андрей очень похож на папу.
Мама пришла в восемь сорок. Оля услышала ключ в замке, и встала, и пошла открывать. Мама вошла, занесённая снегом, в шинели поверх ватника, и Оля сразу увидела, что у мамы что-то не так, потому что у мамы было лицо такого выражения, какое бывает, когда мама что-то прячет. Оля помогла маме снять шинель. Мама села на табуретку у входа, и сидела минуту, не двигаясь, и потом встала, прошла в комнату, села на стул у стола.
— Оля.
— Мама.
— У нас сегодня хорошая новость и плохая.
— Какая хорошая?
— Мгу взяли. Через неделю поднимут норму. Я слышала на заводе в обед.
— Я тоже слышала. В очереди. А плохая?
Мама посмотрела на Олю.
— Плохая, что Тамара Сергеевна умерла. Сегодня утром на работе. От слабости.
Оля помолчала. Тамара Сергеевна была мамина коллега с завода, и приходила к ним два или три раза до войны, и Оля её помнила.
— А она же недавно болела?
— Она недавно ходила на работу с температурой. Не нужно было идти. Но она пошла.
— А кто её похоронит?
— Завод похоронит. Все хоронят сейчас завод, или райсовет, или ещё кто-то. Сами уже не хоронят. Сил нет.
Оля кивнула. Она это уже слышала: что в Ленинграде никто сам никого не хоронит, потому что хоронить — это нужно копать, а копать в декабре, в мёрзлой земле, у людей нет сил.
Они поужинали. Мама дала Оле полтарелки супа и кусочек хлеба, и сама взяла полтарелки супа и тоже кусочек хлеба, и они ели медленно, как ели всю эту осень, потому что быстро есть, когда мало, было тяжело и было неправильно. После ужина мама вытерла стол и легла на кровать, и сказала Оле:
— Оля. Завтра я приду пораньше. С работы отпустят, потому что воскресенье.
— Куда мы пойдём?
— Я хочу сходить на Пискарёвское. На могилу Тамары Сергеевны. И к нашим, к деду посмотреть, на Большеохтинском.
— Я с тобой.
— Конечно.
Мама закрыла глаза. Оля сидела рядом ещё минут десять, и слушала, как мама дышит, и думала, что мама очень устала, и что мама старается это скрыть, и что мама самая лучшая мама в мире, и что князь Андрей умер бы быстрее, если бы у него не было Наташи, и что у мамы есть Оля, и поэтому мама, может быть, не умрёт.
Потом Оля встала, погасила керосинку, и легла на свою кушетку, и натянула на себя одеяло, и заснула, и за окном было темно, и в темноте, по чёрным улицам нетопленого, неосвещённого, занесённого снегом города, не зажигая фар, ехали грузовики с продовольствием, привезённым через коридор и через ладожский лёд, и ехали они медленно, и каждые двести метров проходили патруль, и в Кобоне в это время подходила к причалу следующая порция полуторок, и Никонов, тридцати четырёх лет, тихвинский шофёр, отогревался в землянке у фельдшера и пил горячий чай с сахаром (сахара в Кобоне было больше, чем в Ленинграде), и Никонов думал, что завтра ночью снова выйдет на лёд, и снова поедет, и снова доедет, потому что как-то иначе он не умел. А в Малой Вишере, в той самой школе, на той самой парте, генерал Мерецков заполнял карту обстановки на восемнадцатое декабря, и записывал в свою тетрадь следующую запись: «17.12. 11:30 — взяли Мгу. Потери — см. сводку. Котла не получилось.» А в Москве, в кремлёвском кабинете, Сталин в этот час не работал, потому что было поздно и потому что после звонка Мерецкова он отпустил всех, и сидел один, и пил чай, не горячий, а тёплый, потому что горячий ему запретил врач, и думал не о Мге, которая уже была взята и о которой думать было больше нечего, а о том, что через четыре дня — Москва, Калинин, Клин, Волоколамск, и что Конев и Рокоссовский готовы, и что вся сегодняшняя ночь, и завтрашний день, и день после завтрашнего складываются из мелочей, которых нельзя упустить, и которые сам он, Сталин, ещё в состоянии охватить, пока в кабинете тихо и пока чай в стакане не остыл совсем.
А на станции Мга, в трёхстах километрах от Москвы, при свете прожекторов работал железнодорожный батальон, теперь уже не двадцать четыре человека, а семьдесят, потому что за день к ним подтянулись две дополнительные роты из второго эшелона. Бригадиры расхаживали между путей и говорили коротко, и каждое соединение приближало то утро, когда первый паровоз пройдёт по этим путям, и потянет за собой первый эшелон с продовольствием, и первый эшелон войдёт в Ленинград, и у Ленинграда появится дорога. Не главная, и не единственная, но прочная.
И так шло время. И так шла зима. И так стояла Россия, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года, и стояла она устало, и стояла она терпеливо, и стояла она усилиями миллионов простых людей, у каждого из которых было своё дело, и каждый делал своё дело так, как умел, и от того, что каждый делал своё дело, складывалось то, что историки потом назовут великим переломом, но что в эту неделю не было ни великим, ни переломом, а было — рельсом, ложащимся на шпалу, и Сазоновым с биноклем на гвозде, и Анной Иосифовной у печи, и Олей с «Войной и миром», и Никоновым в землянке у фельдшера в Кобоне, и Мерецковым с тетрадью, и Сталиным с тёплым чаем, и тем главным, что было, — снегом, который шёл над всей этой огромной страной, и шёл одинаково и над Мгой, и над Ленинградом, и над Москвой, и над Малой Вишерой, и над Кобоной, и над тем местом в волховском лесу, где капитан Журавлёв был похоронен в братской могиле под фанерным обелиском с двадцатью пятью фамилиями.
Зима стояла. Россия стояла. Война продолжалась. Но в декабре семнадцатого, на пустой обмёрзшей станции Мга, рельс лёг на шпалу, и звук этот слышен был даже там, где его не могло быть слышно физически, потому что есть звуки, которые слышны не ухом, а всем человеком сразу, и звук этот был именно такой.
Глава 25
Столицы
Лондон
В три часа ноль семь минут утра тринадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года личный секретарь премьер-министра Джон Колвилл постучал в дверь спальни на втором этаже дома номер десять по Даунинг-стрит, выждал две секунды и, не дождавшись ответа, открыл, потому что распоряжение, выписанное самим премьер-министром ещё в сороковом году, недвусмысленно гласило: при экстренных депешах не ждать, будить.
Уинстон Черчилль, шестидесяти семи лет, премьер-министр Соединённого Королевства, проснулся прежде, чем секретарь вошёл, поскольку в его возрасте человек просыпается от шагов в коридоре, и в особенности от шагов, которые в обычное время не звучат, а в эту ночь зазвучали. Он сел в постели, поправил подушку под спиной и зажёг ночник, маленький, латунный, с зелёным абажуром, наследство от жены отца, путешествующее с ним по разным резиденциям с восьмого года. Кот Нельсон, спавший в ногах, поднял голову, посмотрел на хозяина с выражением старой служебной обиды и снова устроился клубком, потому что коты понимают, что такое государственные дела ровно настолько, насколько им это нужно для пропитания, а спать ночью в любом случае предпочтительнее. Колвилл вошёл в спальню, держа перед собой листок жёлтой бумаги, и подал его Черчиллю двумя руками, как подают официальные документы королю. Черчилль взял листок, посмотрел в него и прочитал три строки, написанные от руки чёрными чернилами, скорым штабным почерком: «Берлинское радио, 02:14 GMT. Гитлер мёртв. Военное правительство. Бек.»
Он перечитал. Потом отложил листок на одеяло и потянулся к тумбочке, где стояла бутылка «Джонни Уокер», чёрная этикетка, та самая, которая стояла у его кровати, как стояла там же бутылка «Хейг» у его отца в восьмидесятые годы прошлого века, и которая в его жизни играла роль не порока, а инструмента, без какого нельзя обходиться так же, как нельзя обходиться без перчаток в декабре или без лупы при чтении мелкого шрифта. Стакан стоял рядом с бутылкой; Черчилль налил два пальца, выпил, поставил стакан обратно, и в момент, когда виски обожгло горло, в нём проступила первая мысль, та самая первая мысль, которую он впоследствии многократно вспоминал и о которой ни разу никому не рассказал, потому что мысль эта была неприлична для премьер-министра воюющей державы и тем не менее была единственной мыслью, на какую он в эту минуту был способен.
Мысль была: хорошо.
Хорошо — потому что Гитлер был безумцем, а на безумии Гитлера Британия выжила. Дюнкерк не должен был кончиться так, как кончился, и не кончился бы, если бы вермахт продолжал гнать в спину; но Гитлер остановил танки на двое суток, и за эти двое суток триста тридцать тысяч англичан пересели на корабли. Битва за Англию не должна была быть выиграна, и не была бы выиграна, если бы Геринг продолжал бить по аэродромам; но Гитлер приказал бить по Лондону, и за полтора месяца Королевские ВВС восстановились. Поход на Россию не должен был начаться в сорок первом, и не начался бы, если бы немцы продолжали добивать Британию; но Гитлер повернул на восток, и Британия получила полугодовую передышку, которая теперь шла к концу. Каждое из этих решений было подарком, и каждый подарок шёл по одному и тому же адресу — Уинстону Черчиллю, шестидесяти семи лет, обладателю упрямства, виски и двадцати дивизий, которых не хватало ни на что, кроме того, чтобы стоять и не падать. Мёртвый Гитлер означал конец подаркам.