Роман Смирнов – Немыслимое (страница 39)
— Лейтенант. Тихо. Можно работать.
Карпов кивнул, не сказав ни слова, и махнул рукой сапёрам, и сапёры пошли вперёд, поползли, по-пластунски, четверо в ряд, на расстоянии трёх метров друг от друга, к проволочному заграждению, которое в темноте угадывалось как чёрная полоса на белом, и резали проволоку специальными ножницами, обмотанными тряпьём, чтобы звон металла не разносился по морозному воздуху. Проволока поддавалась с глухим стоном, и каждый стон Тарасов считал про себя, потому что считать было его привычкой и потому что счёт помогал не думать о том, что в любую секунду из немецкого блиндажа, видневшегося за бруствером в ста двадцати метрах, может вылететь ракета, и тогда всё, что они делали, кончится тем особенным образом, каким кончаются вылазки сапёров на ничейной полосе и о котором в советских донесениях обычно пишут одной строкой: «Группа задачу выполнила, потерь столько-то, столько-то ранено.»
Прошло двадцать минут. Сапёры прорезали в проволоке три прохода, шириной по три метра каждый, и обозначили их белыми ленточками, и проползли по тридцать метров вглубь, к минному полю, и с миноискателями, такими же тяжёлыми и неудобными, какими они были в финскую, и которые с тех пор так и не сделали удобнее, прошли полосу мин, и ставили колышки, и связывали их между собой бечёвкой, чтобы пехота, идущая в восемь, не свернула с проходов. Минное поле было немецкое, поставлено в сентябре, сапёры о нём знали по разведданным и по ночным нащупыванием в ноябре, и каждая мина была им по существу знакома, как знакомы были и сами немцы, стоявшие в этом стыке двумя дивизиями, двадцать первой пехотной слева и двести двадцать седьмой справа, и о которых в советских штабных бумагах было сказано столько, сколько может быть сказано о любых соседях, чьи окна ты разглядываешь из своего окна несколько недель подряд.
В семь часов десять минут утра последний сапёр отполз от минного поля, и Карпов с Тарасовым, лежавшие у конца гати, начали отступать, и через двадцать минут они уже были у восточной опушки леса, у капониров, в которых стояли танки, прикрытые маскировочными сетями, и в которых уже работали на малых оборотах двигатели, потому что на холоде дизель нужно было прогревать заранее, и расчётное время прогрева было сорок минут, и эти сорок минут совпадали с артподготовкой, чтобы рёв танковых дизелей не выдал противнику присутствия колонны до того, как первый снаряд упадёт на немецкую траншею. Карпов обнял Тарасова коротко, по-мужски, не сказав ни слова, и пошёл к своему командному блиндажу, потому что задача его была выполнена и теперь начиналась задача других; а Тарасов остался стоять у первой ели, у самого начала гати, и стоял неподвижно, как стоял когда-то в своей молодости, в двадцать втором или двадцать третьем году, у той же самой просеки, тогда узкоколейной, по которой ходили вагонетки с торфом, и слушал лес, как слушал всю свою жизнь.
В семь часов сорок минут утра Прибылов в своей нише в шестистах метрах от немецкой траншеи поднял к губам микрофон полевого телефона и сказал в него одно слово: «Готов.» Слово это ушло по проводу, через лес, через две перевязки и одну катушку, на батарею Кулагина, и Кулагин услышал его и кивнул дежурному телефонисту, и дежурный телефонист передал команду на остальные батареи дивизиона, и точно так же сделали в других дивизионах, и через четырнадцать минут, ровно в семь пятьдесят четыре, на ста двадцати орудиях и миномётах волховского фронта были даны первые команды наводчикам, и наводчики уточнили прицелы, и подносчики снарядов поднесли первые снаряды, и в семь пятьдесят девять с половиной над всем восьмикилометровым участком будущего прорыва наступила непреложная тишина, которая бывает только перед артподготовкой и которую опытный артиллерист отличает от всякой другой тишины так же легко, как опытный музыкант отличает паузу от молчания.
В восемь ноль-ноль она кончилась.
Кулагин стоял у крайнего орудия, у Ходорыча, и смотрел на вторую стрелку часов, и когда она прошла двенадцать, он сказал «Огонь», и Ходорыч дёрнул шнур, и сто двадцать вторая гаубица ударила в темноту жёстким металлическим звуком, не сравнимым ни с чем, и тело гаубицы откатилось на сорок сантиметров, и компрессор, шипя, вернул его обратно, и подносчик уже подавал второй снаряд. Через секунду ударила вторая гаубица, через ещё одну третья, и через четыре секунды от первого выстрела вся батарея Кулагина стреляла беглым огнём по списку целей, и одновременно с ней стреляли остальные одиннадцать батарей дивизиона, и три полка, и сорок минометов в придачу, и весь лес от высотки тридцать восемь и девять до северной опушки гудел, дрожал и обваливался; и снег с веток сыпался беспрерывно, и в воздухе стояла пороховая взвесь, тёплая и сладковатая, и над лесом, на той стороне ничейной полосы, поднимался дым и пыль, такие плотные, что в темноте они выглядели как ещё одна стена леса, только тёмная и движущаяся.
Сорок минут. Кулагин стоял у Ходорыча и смотрел не в сторону немцев, а на расчёт, на то, как Семёнов и Курков подавали снаряды, как Ходорыч наводил, как заряжающий, парень по фамилии Гросс, немец из поволжских немцев, не отосланный в Казахстан только потому, что в его документах ошибочно стояло «русский», подавал снаряды один за другим, не глядя, рукою, которая знала свою работу лучше, чем её знал хозяин. У Ходорыча через десять минут стрельбы лопнула на правой ладони перчатка, и он стрелял без перчатки, и ладонь у него была красная, с белыми полосами, и в перерыве между седьмым и восьмым выстрелами по точке семь Кулагин отдал ему свои собственные перчатки, и Ходорыч, не благодаря, надел их и продолжил, и Кулагин подумал, что давно не видел человеческих рук, работающих с такой беспощадной к самим себе спокойной точностью, и что русская пехота, и русские заводы, и русские поля, и весь этот русский снег, и всё это русское декабрьское утро держится в эту минуту на руках таких людей, как Ходорыч, и что таких людей в Советском Союзе много, и что от их количества и качества зависит исход войны больше, чем от любого штабного решения.
В восемь сорок ноль артподготовка кончилась. Кончилась она волной: сначала смолкли минометы, потом ушли последние залпы стодвадцатидвухмиллиметровых, потом, через ещё полминуты, последний раз ударила одна из дальнобойных гаубиц особой мощности из соседнего полка, и эхо последнего выстрела покатилось по лесу, и затихло, и наступила оглушительная тишина, в которой сначала ничего не слышно вообще, потому что уши заняты тем, что было раньше, а потом постепенно проступают звуки, какие были и до артподготовки: лёгкий ветер в верхушках елей, отдалённое потрескивание мёрзлого ствола, скрип сапога часового. И в эту тишину, как голос вступает в опустевший после оркестра зал, вступил рёв дизельного двигателя.
Лейтенант Чернов, командир первого экипажа второго взвода первой роты тридцатой танковой бригады, услышал команду «Гроза» в наушниках через полминуты после того, как затих последний артиллерийский залп, и в эту полминуты он ничего не слышал, кроме собственного дыхания и работы своего же двигателя, потому что в башне тридцатьчетвёрки, с задраенным люком, других звуков почти не было, и собственное дыхание казалось ему чужим, шумным и глуповатым, как казалось бы оно всякому человеку в первый день его первого боя. Внизу, в отделении управления, мехвод Саенко, сержант из-под Калинина, молчаливый, как все мехводы в этой бригаде, прогревал двигатель уже сорок минут и ждал команды, и когда она пришла, он, не сказав ни слова, отпустил сцепление, и тридцатьчетвёрка номер ноль один пять, белая по бортам, серая на башне (потому что старая краска уже стёрлась и проступала заводская грунтовка), вышла из капонира, сломала маскировочные ветки, тащившиеся за ней, как шлейф, и пошла по просеке, выезжая на гать, и Чернов, припадая к триплексу, видел впереди корму танка номер ноль один четыре, командирского, с капитаном Журавлёвым внутри, и эту корму видел в десяти метрах перед собой, и видел, как она качается на брёвнах гати, и слышал, как гусеницы стучат по дереву, и понимал, что всё, что он учил последний месяц, и всё, чему его учили шесть лет в училище, и вся его жизнь до этой минуты сошлись в эту корму перед ним, и в эти десять метров дистанции, и в эту узкую просеку, и в эту минуту времени, которая шла теперь по часам не его, а войны, и часы войны шли быстрее обычных.
Пятнадцать километров в час. Этот предел был дан Журавлёвым на инструктаже накануне, и продиктован тем, что просека была узка, и брёвна гати, хотя и держали тридцать две тонны, держали их при условии равномерного распределения веса, а быстрее пятнадцати равномерности не получалось. На втором километре был поворот, и Чернов знал о нём, и Саенко знал о нём, и за два часа учений в начале декабря Саенко прошёл этот поворот восемнадцать раз, и каждый раз Журавлёв выходил из своего танка и осматривал след, и поправлял, и говорил, что нужно ещё на полградуса левее. И теперь, в восемь сорок семь утра пятнадцатого декабря, Саенко вошёл в этот поворот, и тридцатьчетвёрка прошла его так, как прошла бы по полигонной разметке, на полградуса левее, чем сам танк бы по своей инерции пошёл; и Чернов в башне почувствовал, как корпус качнулся, и выровнялся, и пошёл дальше, и в этом коротком мгновении было что-то от слаженной работы двух людей, не видевших друг друга и даже не разговаривавших в эту минуту, которая стоит больше всех нагрудных знаков и медалей, какие получит впоследствии каждый из них за эту войну.