Роман Мещерский – АРХИВ ПЕТРОГРАДСКАЯ КУНСТКАМЕРА ОСОБОГО НАЗНАЧЕНИЯ Том 2 (страница 1)
Роман Мещерский
АРХИВ ПЕТРОГРАДСКАЯ КУНСТКАМЕРА ОСОБОГО НАЗНАЧЕНИЯ Том 2
АРХИВ ПКОН
ДЕЛО № 24-Г
ГРИФ: «ОФТАЛЬМОЛОГИЧЕСКИЙ КАРАНТИН. НЕ СМОТРЕТЬ В ЗЕРКАЛА».
ОПИСЬ: ГЛАУКОМА ГОГОЛЯ (ЭКЗЕМПЛЯР № 112-А)
(Примечание публикатора А.И. Реброва: Дело представляет собой скоросшиватель с выцветшей синей обложкой. Внутри — рукопись доктора Алексея Терентьевича Тарасенкова, личного врача Н.В. Гоголя в последние месяцы его жизни. Рукопись неполная: часть страниц вырвана «с мясом», на уцелевших — следы подчисток и правки, выполненной разными чернилами. Особый интерес представляет приложение — рисунок глазного дна, сделанный, судя по подписи, самим Тарасенковым за два дня до смерти Гоголя. На рисунке сетчатка изображена не в виде чаши, как полагается анатомически, а в виде спирали. Роговица обозначена пунктиром, как будто отсутствует. Под рисунком надпись карандашом: «Он смотрит изнутри. Если вы это видите — уже поздно». Рекомендую не вглядываться в рисунок дольше тридцати секунд. При долгом рассматривании начинает казаться, что спираль вращается, и в ушах возникает низкочастотный гул. Дело требует реставрации.)
---
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: ПАЦИЕНТ
Глава 1. В которой я, доктор Тарасенков, получаю вызов в дом графа Толстого и становлюсь свидетелем странного поведения больного
Из медицинского дневника А.Т. Тарасенкова, ординатора Императорской Медико-хирургической академии, приглашённого для наблюдения за Н.В. Гоголем. Запись от 2 февраля 1852 года.
Меня вызвали в дом графа Александра Петровича Толстого на Никитский бульвар, где квартировал последние месяцы Николай Васильевич. Вызов поступил не от самого Гоголя — он уже неделю отказывался от врачебной помощи, — а от графа, который был серьёзно обеспокоен состоянием своего гостя. Гоголь, по его словам, почти ничего не ел, проводил ночи в молитве, а днём сидел, уставившись в одну точку, и молчал. Но главное — он жаловался на глаза.
Я прибыл около трёх часов пополудни. Дом встретил меня тишиной — той особенной, напряжённой тишиной, какая бывает в жилище, где кто-то тяжело болен. Прислуга ходила на цыпочках, говорила шёпотом. Сам граф, встретив меня в прихожей, имел вид растерянный и подавленный.
— Алексей Терентьевич, голубчик, — сказал он, пожимая мне руку с излишней горячностью, — я уж и не знаю, что думать. Он мне говорит вещи... странные вещи.
— Какие именно? — спросил я, разматывая шарф.
— Что он видит то, чего нет. Что стены в его комнате стали прозрачными. И что кто-то смотрит на него — постоянно, не отрываясь. Оттуда. — Граф неопределённо указал пальцем в потолок.
Я прошёл в комнату больного. Гоголь лежал на диване, отвернувшись лицом к стене. Он был в халате, ноги укрыты пледом, хотя в комнате было довольно тепло — топилась голландская печь. При моём появлении он не пошевелился. Я поздоровался. Он не ответил. Тогда я подошёл ближе и осторожно коснулся его плеча.
— Николай Васильевич, это Тарасенков. Я пришёл вас осмотреть.
Он медленно, как будто через силу, повернул ко мне лицо. То, что я увидел, заставило меня внутренне содрогнуться, хотя я сохранил профессиональное спокойствие. Глаза Гоголя, всегда бывшие, по описаниям современников, пронзительными и живыми, теперь выглядели чужими на его исхудавшем лице. Они были широко раскрыты и, казалось, смотрели не на меня, а сквозь. Зрачки — неестественно расширенные, почти на всю радужку. Но самое странное: радужка, прежде каряя, теперь отливала зеленоватым, болотным оттенком. Я сначала списал это на игру света, но позже, при свече, убедился в обратном.
— Доктор, — сказал он тихим, бесцветным голосом, — вы верите в то, что человек может видеть больше, чем ему положено?
— То есть?
— Глаз, — он прикоснулся пальцем к своему веку, — это не окно. Это дверь. И если её открыть не в ту сторону, можно впустить незваного гостя.
— О ком вы говорите?
Он не ответил. Отвернулся к стене и замолчал. Мне пришлось применить некоторую настойчивость, чтобы провести хотя бы поверхностный осмотр. Пульс — слабый, нитевидный. Дыхание — прерывистое, с длинными паузами. Кожа бледная, с сероватым оттенком. Температура понижена. Но всё это были симптомы общего истощения, которыми Гоголь страдал уже не первый месяц по причине строжайших постов и добровольного отказа от нормальной пищи. Меня больше беспокоили глаза.
Я попросил графа принести свечу и попытался осмотреть глазное дно. Гогель — тут я должен отметить странность: я написал «Гогель» через «е», хотя прекрасно знаю правильное написание. Перечитываю и не понимаю, зачем я это сделал. Оставлю как есть, пусть останется для истории — может, это важно.
Так вот. Гоголь сопротивлялся осмотру. Он зажмуривался, отворачивался, а когда я всё-таки сумел раздвинуть ему веки, то увидел нечто, что отказываюсь трактовать медицински. На сетчатке, видимой через расширенный зрачок, проступал узор. Не сосуды — их рисунок я знаю хорошо, — а нечто иное. Спираль, закрученная против часовой стрелки, уходящая вглубь, в толщу стекловидного тела. Она едва заметно светилась — тем самым болотным светом, который я уже видел в его радужке.
— Вы тоже видите? — спросил Гоголь, не открывая второго глаза.
Я не нашёлся что ответить. Я действительно видел. Но не мог объяснить. Спираль вращалась. Медленно, как небесный свод в планетарии, но вращалась.
— Это Вий, — прошептал Гоголь. — Он приходит, когда долго смотришь. А я слишком долго смотрел. Я писал его — и он начал смотреть на меня. Уже несколько лет. С тех пор, как «Миргород». С тех пор, как бурса. С тех пор, как Хома. Помните Хому Брута? Он умер, потому что увидел. А я...
Он закрыл глаза и замолчал. Я вышел из комнаты, чувствуя лёгкое головокружение. В висках шумело, и этот шум странным образом складывался в слова. Я тряхнул головой — наваждение прошло.
Граф Толстой ждал меня в гостиной.
— Что с ним? — спросил он тревожно.
— Истощение, — сказал я. — Полное физическое и нервное. Ему нужен покой, усиленное питание и... — я замялся. — И никаких зеркал.
— Зеркал?
— Да. В его состоянии любые отражающие поверхности могут провоцировать галлюцинации. Уберите из комнаты всё, в чём он может увидеть своё отражение. Включая стёкла. Занавесьте окна.
Я сам не до конца понимал, почему говорю это. Но внутренний голос — тот самый, который иногда помогает врачу поставить верный диагноз вопреки всем учебникам, — твердил: зеркала опасны. Не для Гоголя — для остальных.
---
Глава 2. В которой я знакомлюсь с Алексеем Вертинским, пациентом с аналогичными симптомами, и начинаю подозревать, что случай Гоголя — не единичный
Запись от 5 февраля 1852 года.
Сегодня в моём приёмном кабинете появился человек, который заставил меня взглянуть на болезнь Гоголя совершенно иначе. Фамилия его — Вертинский, Алексей Петрович, двадцати восьми лет, служащий Департамента уделов. Обратился с жалобами на прогрессирующее падение зрения и неприятные ощущения в глазах: «будто песок насыпан, но не простой песок — горячий, шевелящийся». Я записал эту жалобу дословно — она показалась мне необычной.
Вертинский был бледен, рассеян, постоянно озирался по сторонам, словно ожидал увидеть кого-то за своей спиной. На мой вопрос, как давно он испытывает недомогание, он ответил не сразу.
— С октября, — сказал он. — С того самого собрания.
— Какого собрания?
— У Михаила Петровича Погодина. Вы не знаете. Там был он.
— Кто — он?
Вертинский замялся. Я видел, что ему трудно говорить — язык словно заплетался, губы дрожали. Наконец он произнёс шёпотом:
— Гоголь. Николай Васильевич. Он читал что-то — отрывок из нового сочинения. Не помню, о чём. Помню только, как он поднял глаза и обвёл нас взглядом. И я встретился с ним глазами. На секунду. Всего на секунду. Но этого хватило. С тех пор я не могу смотреть в зеркало.
— Почему? — спросил я, уже предчувствуя ответ.
— Потому что я вижу там не себя. Я вижу комнату. Не мою. Какую-то каморку в малороссийской хате. На стене — икона, но тёмная, неразборчивая. И в углу кто-то стоит. Огромный. Косматый. С железным лицом. И говорит: «Подымите мне веки». А у меня веки уже подняты. Понимаете? Уже подняты. Я не могу закрыть глаза — он смотрит сквозь меня.
Я велел Вертинскому раздеться до пояса и провёл общий осмотр. Физическое состояние — нормальное, за исключением лёгкой тахикардии и повышенной потливости. Затем я попросил его лечь на кушетку и осмотрел глаза.
Зрачки — расширены, как у Гоголя, но не так сильно. Радужка сохранила естественный цвет (голубой), однако при боковом освещении я заметил характерный зеленоватый отблеск — словно внутри стекловидного тела плавала крошечная частица фосфоресцирующего вещества. При осмотре глазного дна с помощью зеркальца и линзы я увидел... нет, не спираль. Но нечто, напоминающее начальную стадию её формирования: сосуды сетчатки были слегка деформированы, как будто кто-то потянул их за центр и немного выкрутил. По часовой стрелке. В отличие от Гоголя, у которого спираль закручивалась против.
Я спросил Вертинского, не было ли у него в последние месяцы контактов с Гоголем — писем, встреч, разговоров. Он подтвердил: был на том самом чтении у Погодина в октябре 1851 года. Гоголь читал главу из «Мёртвых душ». Вертинский сидел в первом ряду. Когда чтение закончилось, Гоголь поднял глаза, обвёл зал долгим взглядом и сказал: «Теперь вы тоже это видите». Все подумали — шутка. Все, кроме Вертинского и, как выяснилось позже, ещё нескольких человек.