Рои Хен – Души (страница 16)
Путь до “дома жизни” не близок, особенно когда гребцы погружают весла сквозь все это белое-белое, и у Гедальи оказалось времени с избытком, чтобы закрыть глаза и попытаться свести счет не только с покойником, лежавшим в гробу, но и с самим собой.
О том, что сеньор Альгранати не его настоящий отец, Гедалья узнал в канун Пурима 1712 года. Воздух в бейт-мидраше[37] нагрелся от пламени свечей и дыхания десятков учеников. Подали сладкие макароны с корицей. Ряженые подростки разыгрывали сценки, изображая меламеда и раввина, и выглядели совсем как взрослые. Гедалья был высок для своего возраста, но из-за пухлых щек, рук и пальцев больше походил на младенца-грудничка, нежели на девятилетнего мальчика. А быть может, он и был младенцем вплоть до того вечера.
Пока прыщавый мальчонка, с приклеенной бородой из полосок кожи и отсутствием какого-либо таланта, пронзительным голосом выводил песнь Амана, всходящего на эшафот, девятилетний Гедалья пытался справиться с чувством, будто его ударили в горло острым носком башмака. Он побагровел, задыхался, словно его подвесили на незримой веревке. В общей сутолоке на него обратили внимание, лишь когда он упал на каменный пол с пеной на губах.
Когда невидимые руки, сомкнувшиеся у него на шее, несколько ослабили свою хватку, он ощутил себя наблюдателем, взирающим на зал чужими глазами. Или даже что из его глаз взирают чужие глаза. Нет, он не заболел, как предположили многие, если только память – не болезнь. Разум отказывался принимать то, что в глубине сердца Гедалья уже понял: он был в этом мире до того, как родился.
За господином Альгранати спешно послали с сообщением, что его сын корчится в судорогах, но тот снарядил вместо себя служанку Дженерозу. Когда-то ростовщик держал целый флот слуг, затем из соображений экономии сократил сей флот до одного-единственного флагманского корабля. Дженероза была бездетной вдовой, разменявшей пятый десяток, и черный пушок усов украшал ее верхнюю губу. Она отвечала за все: и стряпала, и убирала, и охотилась на пауков; Гедалья любил следить за ее дрожащей верхней губой и энергичными движениями. В тот вечер в канун Пурима она доволокла горевшего в лихорадке ребенка до самой их квартиры на шестом этаже.
– С’йор Альгранати! – проговорила запыхавшаяся Дженероза, стоя перед дверью.
Отец открыл с выражением отвращения на лице. Он всегда и неизменно возлагал на сына вину за смерть жены. Та умерла в родах. Врач утверждал, что младенец был слишком велик и проложил себе путь во внешний мир ценой ее жизни. Теперь же казалось, что Саломоне обвиняет сына не только в смерти жены, но и в том, что тот сам выжил.
Девять дней и девять ночей добрая Дженероза сидела у изголовья девятилетнего Гедальи. Она утирала ему пот подолом своего фартука, разговаривала с ним шепотом и наблюдала из-под толстых бровей за лекарем, дважды в день делавшим ему кровопускание.
Венецианский говор, на котором она изъяснялась, был единственным языком Гедальи на протяжении всех девяти лет его жизни, которые в полный голос можно было бы назвать в его случае “вторым детством”. Но у него не было сил отвечать ей.
–
Отличный вопрос, Дженероза, подумал мальчик, где же мой папа?
Она, естественно, имела в виду здоровенного мужчину, остановившегося на пороге комнаты, но как же велико расстояние, отделяющее
Ростовщик протянул потные пальцы ко лбу ребенка, но тот скорчился в постели и сдавленно расплакался.
– Проклятье! – воскликнул Саломоне и вышел из комнаты.
Дженероза приготовила больному “ньокки бедных”: обжаренный с луком и чесноком костный мозг размешивали с хлебом и яйцами в однородную кашицу, затем это тесто нареза́ли мелкими кусочками и варили в курином бульоне. Мальчик поглощал ньокки, будто утоляя какой-то древний голод.
– Дженероза… – пролепетал он, пребывая в полусумрачном сознании.
– Что,
Изъясняясь на своем детском языке, он пожелал узнать, могло ли так случиться, чтобы воспоминания другого человека проникли ему в голову, пока он спал, – может быть, воспоминания того лекаря, который делал ему кровопускания. Няня одним взмахом руки отмела самую идею и подоткнула его одеяло. Он не унимался и стал говорить, что Гедалья – не настоящее его имя, но не сумел вспомнить то другое свое имя. Няня шепотом велела ему закрыть глаза и попытаться заснуть, а иначе ему никогда не выздороветь. Он повиновался, но только закрыл глаза, как на языке у него возникли два слова, звук которых он просто должен был попробовать на вкус. “Х’вил ахейм…”
– Что ты сказал? – спросила Дженероза.
– Х’вил ахейм, – повторил мальчик, вытаращив глаза, и продолжал не своим голосом: – Их хоб мойрэ. Их леб хотч их бин тойт[41].
Дженероза отпрянула и закричала:
–
– Ну, что теперь? – появился Саломоне в дверях; тонкая ночная рубашка обтягивала все выпуклости его телес.
– Повтори отцу все, что ты сейчас сказал! – приказала Дженероза, и верхняя ее усатая губа задергалась в неодолимом трепете.
– А что я сказал? – невинно спросил Гедалья.
– Он говорил на другом языке, – повернулась Дженероза к хозяину, – совсем как старьевщик из Гетто Нуово!
– Я всего-то сказал “спокойной ночи”.
– Неправда. Я своими ушами слышала “биндойд” или что-то в этом роде. Что означает “биндойд”, с’йор Альгранати, вы знаете?
– Не говорил я ничего, – не моргнув глазом солгал Гедалья. Он интуитивно понял, что лучше будет ни за что не признаваться в существовании чужого голоса, говорящего из него.
– В него вселился диббук![42] – стояла на своем няня. – Как заговорит вдруг таким голосом – биндойд, биндойд…
– У тебя начались видения, Дженероза? – раздраженно спросил Саломоне и сказал как отрезал: – Какой еще диббук прилепился теперь к твоим мозгам? Ребенок выздоравливает, вон к нему и румянец вернулся. А ты наоборот – белая, как яичная скорлупа. Иди спать, если ты, конечно, уже и так не спишь. Разговариваешь как лунатичка. Спокойной ночи, и чтоб здесь было тихо.
Когда Саломоне вышел, Дженероза уставилась на несчастного мальчика, натянувшего одеяло по самый нос. Глаза ее изможденно поблескивали.
– Да простит мне Господь. – Она поцеловала мальчика в лоб и рухнула в свое кресло в изголовье его постели, укуталась в шаль.
Скоро она погрузилась в сон. Из соседней комнаты доносились похрапывания отца, который не был татэ.
Гедалья не смыкал глаз. Чужой своему телу, он подвигал пальцами в темноте, словно натягивая новую кожаную рукавицу. Дышал он тяжело. Однако вскоре стесненные чувства сменились ощущением внутренней свободы, наполнившим его грудь. То был поистине чудесный миг, единственный в своем роде, миг, когда в одном теле, под одеялом на маленькой кровати, лежали двое, бывшие одним, – Гедалья и Гец. Из глаз Гедальи выглядывал худенький бледный мальчик, которому также было девять лет. Знакомить их было не надо.
Души дорогие, умоляю вас, только не надо вытаскивать и бряцать всеми этими понятиями, всеми этими “диссоциациями” и “деперсонализациями”. То не было ни уходом от реальности, ни раздвоением личности, напротив, это был союз, воссоединение, нить, которая протянулась от мальчика, повесившегося в окрестностях Хорбицы, к живому и дышащему мальчику, родившемуся сто лет спустя в Венеции.
Гедалья-и-Гец скинули с себя одеяло и опустили босые ноги на холодный пол. Нетвердыми шагами подошли к окну и взобрались на стоявший под ним стул. Распахнули настежь деревянные жалюзи и, чтобы те не стучали на ветру, закрепили железными крюками, выкованными в форме маленьких человечков. Словно впервые в жизни увидел Гедалья пейзаж, открывавшийся из этого окна с самого момента его рождения: совсем близко стена дома напротив, красная черепица, по которой месяц рассы́пал толику белого своего света. Улочка внизу была настолько узкой, что голубям пришлось научиться взлетать с нее вертикально. Мальчики купались в прохладном ночном воздухе, совсем как белье, развешанное на натянутых между домами веревках.
– Это Венеция, Гец, – прошептал Гедалья, – это гетто, Гец.
Минуточку, дорогие души, какой же я идиот. Я все талдычу “гетто, гетто, гетто”, а ведь следует освободить это слово от оков коннотаций и контекстов, только и знакомых современным читателям. Гетто в Венеции было первым гетто в мире, оно было создано в Каннареджо, где располагались мастерские по выплавке железа, по-итальянски – джетто. И не меньше, чем власти желали заточить евреев меж его стен, стремились затвориться среди своих и сами евреи.