реклама
Бургер менюБургер меню

Райнер Рильке – Победивший дракона (страница 63)

18

– И тогда вы его нашли?

Клара смотрела на доктора большими счастливыми глазами:

– Я чувствовала, что он был, когда-то, однажды был… Почему я должна знать больше? Это было бы уже слишком!

Доктор встал и подошел к окну. Он увидел кусок поля и маленькую, старую швабскую церковь, а над ней – еще не совсем вечернее небо. Доктор спросил, не оборачиваясь:

– А теперь?

Когда никакого ответа не последовало, он тихо вернулся назад.

– Теперь? – Клара медлила и, когда он уже стоял как раз перед ней, подняла глаза. – Теперь я иногда думаю: Он будет.

Доктор взял ее руку и какое-то мгновенье не выпускал. Он смотрел, казалось, в нечто неопределенное.

– О чем вы, Георг?

– Я думаю, что сейчас все, как в тот вечер: вы ждете чудесного гостя, Бога, и знаете, что Он придет. И я случайно прихожу к вам, как тогда.

Клара встала легко и весело. Она выглядела совсем молодой.

– Только в этот раз мы обязательно дождемся.

Она сказала это так радостно, так просто, что доктор невольно улыбнулся. И она повела его в другую комнату, к своему ребенку.

В этой истории нет ничего, о чем детям знать не положено. И все же дети еще не могли ее пережить на собственном опыте. Я рассказал ее только темноте, больше никому. А дети боятся темноты, избегают ее, а если в ней оказываются, то зажмуривают глаза и затыкают уши. Но и у них настанет время, когда они полюбят темноту. И она расскажет им мою историю, и тогда они еще лучше ее поймут.

Прозо-стихи

Выкладка торговца рыбой

(Неаполь)

На слегка наклоненной мраморной плите они разложены по видам, одни – на влажном камне, выстланном черноватым мхом, другие – в потемневших от сырости и неглубоких плетеных коробах.

Одна из них, серебристо-чешуйчатая, округло выгнулась кверху, как рука с мечом на гербе, и серебро на ней, поблескивая, то сжимается, то вытягивается. Серебристо-чешуйчатая, из старого серебра, с черным налетом, и лежит наискось, поверх другой, а та разевает пасть и, кажется, пытается выбраться из кучи и отстать.

Едва увидишь эту пасть, как замечаешь там и тут другую, повернутую к тебе нетерпеливо, с жалобой. И видишь (после размышления, может быть) глаза. Все эти плоские, горизонтальные, как стеклышками часов укупоренные глаза; в них впрямую неслись все картины, растворенные в воде, когда они смотрели. Они и тогда не были другими и точно так же скользки и безучастны (вода ведь не обманывала взор); точно так же поверхностно, отталкивающе и пусто вперены, как фары автомобиля средь бела дня. Но, уносимы сопротивленьем и со-волей мира, что гораздо тяжелей, они бросали тихо и уверенно знак за знаком, и за кивком кивок, и поворот за поворотом внутрь себя, в широкое и легкое сознанье; тихо и уверенно подходили к близкому решению, ему не изменяя; тихо и уверенно стояли они подолгу против теченья, обтекаемые им, а иногда их затуманивали, проплывая, тени.

Но теперь они вынуты из стройности своего обзора и распластаны, без возможности в него проникнуть. Этот зрачок как бы затянут черной материей, и золотое кольцо вокруг него наложено, как тонкая полоска золотой фольги. С ужасом, какой чувствуешь при раскусывании чего-то твердого, вдруг ощущаешь всю непроницаемость этих глаз, и создается впечатленье, что стоишь перед чистым металлом и камнем – так сверху глядят на стол.

Каждый изгиб жестко ощутим, как изогнутый рог, все белое – серебро, или платина, или свинец, красное – как самый изначальный оттенок на железе, и куча отливающих сталью, шилообразных рыбин лежит холодно и тяжело, как куча инструментов, когда ими шлифуют другие инструменты, что лежат здесь же, похожие на камни.

А ведь там, рядом, смотри: круглые, гладкие, крупные агаты, пронизанные коричневатыми, и бледными, и золотыми прожилками, обломки розового кварца и куски нефрита с медленным завитком внутри; гладкие хризолиты и горный кристалл, угасший в аметисте; и опалы из слизи. И совсем тонкая пленка оставшейся воды на всех рыбах, и они кажутся слишком тяжелыми для этого света и слишком закрыты для него; сосуды, которые тщетно пытаться открыть.

Клетка льва

Она ходит туда-сюда, как часовой по краю крепостного вала, за которым больше ничего нет. И так же, как в часовом, в ней тоска по родине, тяжелая тоска – разбившаяся на множество тусклых осколков.

Как в глубине, в море, где-то должны быть зеркала в каютах утонувших кораблей, осколки зеркал, и они, естественно, уже ничего не отображают: ни лиц путешественников, ни их жестов; ни даже манеры, как они оборачиваются и как странно неуклюжими выглядят со спины; ни стен, ни угла, где спят; и уж подавно то, что по другую сторону и снаружи, колыхаясь, светится; никого, ничего нет. Но как все-таки какая-нибудь водоросль, быть может, открыто опускающаяся донная взвесь, внезапный лик какой-нибудь рыбы или даже только сама вода, когда она тянется, прерывается, снова сливается, сама вода вызывает в тех зеркалах подобья, отдаленные, кривые, лживые, снова и снова пропадающие подобья того, что когда-то было: так лежат воспоминанья, обломки воспоминаний, рассыпанные, в темноте, на дне ее крови.

Она ходит туда-сюда вокруг него, льва; лев болен. Болезнь его не заботит и нисколько не умаляет; она лишь запирает его в самом себе. Когда он так лежит с мягко подогнутыми когтистыми лапами, без всякого намеренья, надменный лик завален поношенной гривой, глаза не загружены, он сам как нагроможденная память своей печали: как некогда (всегда превосходивший себя) он даже собственным видом преувеличивал свою мощь.

Теперь еще тут и там подергиваются в мускулах и напрягаются, тут и там образуются, слишком далеко отстоя друг от друга, небольшие участки гнева; кровь, наверно, сердито вырывается, одним прыжком, из сердечных камер, и, конечно, у нее осторожные, не раз опробованные повороты решительной внезапности, когда она поступает в мозг.

Но он уже ничему не препятствует, потому что еще не конец, и уже ничего не использует и ни в чем не участвует. Только совсем далеко, как бы отстраненно, мягкой кисточкой своего хвоста он снова и снова воспроизводит короткий, в полукруг, жест неописуемого презрения. И оно так убедительно демонстрируется, что львица останавливается и смотрит: обеспокоенно, взволнованно, выжидая.

Но потом она снова возобновляет свою ходьбу, безутешную, смешную ходьбу часового, когда он снова и снова возвращается по тем же самым следам. Она ходит и ходит понуро, и иногда показывается ее рассеянная маска, круглая и массивная, перечеркнутая прутьями клетки.

Она ходит, как ходят часы. И на ее морде, как на циферблате, подсвеченном к ночи, застыл чужой, странно кратко отмеченный час: страшный, когда кто-то умирает.

Saltimbanques

[237]

(Париж, 14 июля 1907 г.)

Перед Люксембургским садом, если идти к Пантеону, снова расположился pére Rollin[238] – всем семейством. Тот же коврик лежит, те же самые поношенные пальто, толстые зимние пальто свалены на стул, где как раз еще остается местечко, чтобы маленький сын, внук старика, нет-нет да и присаживался бочком. Ему еще нужно, он начинающий, и ноги болят у него при каждом прыжке, когда он приземляется после высокого сальто. Он большеголовый и может накопить много слез, но иногда слезы все же удерживаются у самого края расширенных глаз. Тогда ему приходится очень осторожно держать свою голову, как слишком полную чашку. При этом он не печалится, совсем нет, и не подал бы виду, случись что, – это просто-напросто боль, она плачет, и ей простительно. Со временем станет легче, и все пройдет. Отец уже и не помнит, как это было, и дед, – нет, он уже до шестидесяти позабыл, иначе не стал бы таким знаменитым. Но посмотри-ка: папаша Роллен, легенда и знаменитость всех ярмарок, уже не «работает». Он уже не подбрасывает страшные тяжести, и он (самый разговорчивый из всех) не говорит ни слова. Его посадили на барабаны. Трогательно и терпеливо стоит он при них, и на его слишком широком атлетическом лице черты незаметно и плавно переходят одна в другую, как если бы из каждой в отдельности вынули вес, чтобы не напрягал. Одетый по-городскому, с вышитым небесно-голубым галстуком на колоссальной шее, на вершине своей честной славы он удалился в этот пиджак, на эту скромную позицию, куда, так сказать, никакой блеск не падает. Но кто из этих юных людей видел его хоть однажды, уж, конечно, знает, что в этих рукавах вздуваются знаменитые мускулы, а их тишайшая игра заставляла тяжести взлетать. И, конечно же, помнит мастерскую работу, и что-то говорит своему соседу, и показывает наверх, и тогда старик чувствует на себе их взгляды, многозначительные, неопределенные и почтительные. «Она все еще при мне, эта сила, молодые люди, – думает он, – она уже не в руках, но вся в целости; она ушла в корни; там где-то она еще есть, целая глыба. И для барабана она вообще чересчур велика». И он бьет в барабан. Но, барабаня, часто забывается, и тогда его приемный сын свистит ему сверху и машет рукой, а он-то как раз только посредине своей мысленной тирады. И старик прерывается, испуганный, и извиняется тяжелыми плечами, и обстоятельно переступает с ноги на ногу. Но тут уже снова надо свистеть. Diable![239] Папаша! Папаша Роллен! Он снова забарабанил. Он едва соображает. Он мог бы без конца барабанить, они не должны думать, что он устал. Но теперь говорит его дочь; бойкая и деловая, без проколов, отпускает шутку за шуткой. Она вообще теперь держит все в своих руках, очень радостно на это смотреть. Приемный сын работает хорошо, ничего не скажешь, и охотно, как нужно, но у нее это в крови, сразу видно, такой нужно родиться. Она готова: «Musique!»[240] – орет она. И старик пускается барабанить, как четырнадцать барабанов. «Папаша Роллен, эй, папаша Роллен!» – кричит кто-то из зрителей, кто только что пришел и его узнал. Но он лишь мимоходом кивает; бить в барабан – дело чести, и он воспринимает это всерьез.