реклама
Бургер менюБургер меню

Райнер Рильке – Победивший дракона (страница 22)

18

Он не считался красавцем – граф засмеялся с присущей ему поспешностью – и не выделялся тем, что люди называют значительным или родовитым: всегда рядом с ним оказывались люди породовитей его. Да, богат, но это у него выглядело как внезапный каприз и обвал, на это нельзя положиться. Да, он хорошо сложен, хотя другие держались лучше. Тогда я, естественно, не мог судить, богат ли он духовно и присуще ли ему то и се, что обычно ценится, – но он был».

Граф, дрожа, остановился и сделал движение, как если бы он что-то вдвинул внутрь пространства и там оставил.

В этот момент он увидел Абелону.

«Ты его видишь?» – повелительно спросил он ее. И вдруг он схватил один из серебряных подсвечников и, ослепляя, посветил ей в лицо.

Абелоне помнилось, как в этот миг она и вправду видела Бельмара.

В последующие дни Абелону регулярно звали, и диктовка после этого инцидента шла намного спокойнее. Граф составил по своим различным бумагам самые ранние воспоминания о круге Берншторфа[100], где его отец играл известную роль. Теперь Абелона так хорошо приноровилась к особенностям своей работы, что если кто видел их вместе, ее и графа, легко мог принять их целесообразную совместность за настоящие доверительные отношения.

Однажды, когда Абелона уже хотела уйти, старый господин подошел к ней и, как если бы держал в руках за спиной сюрприз, сказал, оценивающе произнося каждое слово: «Завтра мы будем писать о Юлии Ревентлов[101] – она, безусловно, святая».

Наверное, Абелона посмотрела на него недоверчиво.

«Да-да, такие все еще встречаются, – подтвердил он повелительным тоном, – все еще встречаются, комтесса Абель».

Он взял руки Абелоны и раскрыл их как книгу.

«У нее были стигматы, – сказал он, – здесь и здесь».

И он своим холодным пальцем твердо и резко ткнул в обе ее ладони.

Абелона не знала, что такое стигматы. Потом выяснится, думала она; ей не терпелось услышать о святой, которую еще видел ее отец. Но ее больше не звали, ни в следующее утро, ни позднее.

«О графине Ревентлов у вас потом часто говорили», – кратко заключила Абелона, когда я попросил ее рассказать подробней. Абелона выглядела усталой; кроме того, она утверждала, что уже почти все позабыла.

«Но эти места я все еще иногда чувствую», – улыбнулась она, и никак не могла успокоиться и смотрела почти с любопытством на свои пустые ладони.

Еще до смерти моего отца все стало по-другому. Ульсгард перешел к другому владельцу. Мой отец умер в городе, в наемной квартире, и она мне показалась враждебной и до неприятного странноватой. Я жил тогда уже за границей и приехал слишком поздно.

Гроб с телом для прощания установили в комнате с окнами во двор, между двумя рядами высоких свечей. Запах цветов не различался, как множество одновременно звучащих голосов. На его красивом лице с закрытыми глазами застыло выражение учтивого припоминания. Он лежал в униформе егермейстера, но по какой-то причине повязали белую ленту вместо голубой. Кисти рук оказались непригнутыми, и торчали наклонно одна над другой, и выглядели поддельно и бессмысленно. Мне быстро рассказали, что он много страдал: ничего из этого в глаза не бросалось. Черты лица прибраны, как мебель в комнате для постояльцев, откуда кто-то съехал. Меня не оставляло ощущение, что я его уже неоднократно видел мертвым: так хорошо все это знал.

Внове только внешняя среда, и самым неприятным образом. Внове гнетущая комната с окном во двор и, должно быть, на окна других жильцов. Внове и то, что Сиверсен время от времени входила и ничего не делала. Сиверсен совсем состарилась. Кроме того, меня звали завтракать. Меня много раз уведомляли о завтраке. Мне совсем не хотелось завтракать в этот день. Я не догадывался, что меня просто хотели спровадить; наконец, поскольку я все не уходил, Сиверсен сообщила, что прибыли врачи. Я не понял, зачем. Нужно еще что-то сделать, сказала Сиверсен и строго посмотрела на меня своими красными глазами. Потом вошли несколько торопливо два господина: это были врачи. Первый рывком пригнул голову, как если бы у него имелись рога и он хотел бодаться, и взглядом поверх очков пытался нас выставить вон: сначала Сиверсен, потом меня.

Он поклонился по-студенчески формально. «Господин егерь выразил еще одно желание», – сказал он так же торопливо, как вошел; снова возникло чувство, что он торопится. Я принудил его каким-то образом направить свой взгляд сквозь собственные очки. Его коллега оказался полным, тонкокожим блондином; я обратил внимание, как легко его заставить покраснеть. Тем временем возникла пауза. Представлялось странным, что у егермейстера теперь еще были желания.

Я невольно снова взглянул на красивое, соразмерное лицо. И тут понял, что он хотел обезопаситься, он желал безопасности. Ее, в сущности, он желал всегда. Теперь он должен ее обрести.

«Вы здесь для прокалывания сердца[102], прошу…»

Я поклонился и отступил на шаг. Оба врача одновременно раскланялись и тут же начали договариваться о своей работе. Кто-то уже отодвинул свечи в сторону. Но старший сделал еще раз пару шагов ко мне. И с некоторого расстояния, экономя последний кусок пути, он вытянулся вперед и сердито посмотрел на меня.

«В этом нет надобности, – сказал он, – то есть я полагаю, что будет лучше, если вы…»

Он казался мне неряшливым и обтрепанным из-за своей экономной и торопливой манеры держаться. Я опять поклонился; да, как-то вышло так, что я опять поклонился.

«Благодарю, – сказал я сухо, – я не буду мешать…»

Я знал, что могу это перенести и что нет никакой причины удаляться. Сейчас это произойдет. В этом, может быть, смысл всего. Кроме того, я никогда не видел, как в таких случаях кому-нибудь протыкают грудь. Мне казалось в порядке вещей не избегать столь необычного опыта, если он принимается без насилия и безоговорочно. О том, что разочаруюсь, тогда, по-видимому, напрямую не думал, то есть бояться как бы нечего.

Нет-нет, ничего в мире нельзя себе представить наперед, даже самой малости. Все складывается из такого большого количества частностей и мелочей, что их просто нельзя предусмотреть. В воображении, второпях, как бывает, им не придают значения и не замечают, что их-то как раз и недостает. Но действительность медлительна и неописуемо подробна.

Кто, например, мог бы подумать о каком-то сопротивлении. Едва обнажили широкую, высокую грудь, как торопливый маленький человек уже определил место, где предстояло действовать. Но быстро приставленный инструмент не проникал вовнутрь. У меня возникло ощущение, что время, все до секунды, внезапно вырвалось из комнаты прочь. Мы находились как на картине. Но тут время с дробным скользящим шорохом бросилось вдогонку само за собой, и его скапливалось больше, чем истрачивалось. Вдруг где-то застучало. Я никогда не слышал такого стука: теплый, закрытый, сдвоенный стук. Мой слух продолжал его доносить, и одновременно я увидел, как врач ударяет по дну. Но это длилось недолго, пока оба впечатления во мне не сошлись. Так-так, думал я, теперь оно, стало быть, пробито насквозь. Стук, что касается темпа, казался почти злорадным.

Я посмотрел на человека, которого уже столь долгое время знал. Нет, он полностью владел собой: быстро и предметно работающий господин, которому тотчас нужно куда-то отправляться по такому же поводу. И – никакого следа удовольствия или морального удовлетворения. Только на левом виске, по какому-то старому инстинкту, у него встопорщилась пара волосков. Он осторожно вытащил инструмент, и теперь лишь виднелось нечто похожее на рот, и из него дважды, капля за каплей, выступила кровь, как если бы он, рот, сказал нечто двусложное. Молодой светловолосый врач быстро, элегантным движением промокнул кровь ватой. И теперь рана успокоилась, как закрытый глаз.

Полагаю, что я еще раз поклонился, не очень на сей раз соображая, что к чему. Я, но крайней мере, удивился, что оказался один. Кто-то опять привел униформу в порядок, а сверху по-прежнему лежала белая лента. Но теперь егермейстер мертв, и не он один. Теперь пронзено сердце, наше сердце, сердце нашего рода. Теперь все кончено. Следовательно, состоялось разбивание шлема[103]: «Сегодня Бригге – и больше никогда», – сказало что-то во мне.

О своем сердце я не думал. И когда позднее о нем вспомнил, впервые без тени сомнения знал, что оно не может приниматься в расчет. Это отдельное сердце. И к тому же оно уже приготовилось все начинать сначала.

Я знаю, я вообразил, что не могу тотчас же снова уехать. Сначала нужно все привести в порядок, повторял я себе. Что именно следовало привести в порядок, оставалось неясным. Можно и ничего не делать. Я бродил по городу и констатировал, что город стал другим. Приятно выйти из отеля, где я остановился, и увидеть, что теперь это город для взрослых, что он, город, собрался вместе ради одного меня, почти как для иностранца. Все немножко уменьшилось, и я прошелся по Длинной линии[104] до самого маяка и обратно. Когда вышел на Амалиенгаде, разумеется, не могло не случиться, чтобы откуда-то не исходило нечто, что долгие годы мной признавалось и что еще раз испытало свою власть. Там находились неминуемые угловые окна, либо арки ворот, либо фонари, и они много о чем знали и теперь этим грозились. Я смотрел им в лицо и давал понять, что живу в отеле «Феникс» и в любой момент могу снова уехать. Но моя совесть не успокаивалась. Во мне нарастало подозрение, что никакое из этих влияний и зависимостей на самом деле не преодолено. Все в какой-то день всего лишь тайно оставлено, незаконченным, каким и пребывает доныне. И детство в известном смысле тоже нужно еще раз пережить, если не хочешь, чтобы оно навсегда пропало. И в то время, как я понимал, что потерял детство, одновременно чувствовал, что у меня никогда не будет чего-то другого, на что я мог бы сослаться.