Радик Яхин – Алая печать (страница 3)
Она надела платье. Оно оказалось впору – видно, шили на неё, по её меркам, которые кто-то хорошо знал. Серый цвет сливался с утренним сумраком, делал её невидимкой. Но алая буква – она горела в руках, даже в полутьме, даже без солнца.
Кристи приложила её к груди, туда, где под тканью билось сердце. Примерилась. Пальцы дрожали, но не от холода. От того странного чувства, которое она не могла назвать. Не страх. Не стыд. Что-то другое. Может быть, вызов. Может быть, принятие. Может быть, понимание, что отныне это – часть её, как ребёнок, как любовь, как грех.
Она пришила букву кривыми стежками – нитки и игла тоже лежали в свёртке, заботливо вдетые в холстину. Кто-то подумал обо всём. Кто-то хотел, чтобы она была готова. Дуглас? Нет, он не посмел бы. Слишком рискованно. Слишком явно. Кто-то другой, кто жалел её тайно, боясь признаться в этом даже себе.
Когда буква была пришита, Кристи подошла к тазу с водой – той самой, что стояла с первого дня. Вода застоялась, покрылась плёнкой, но другого зеркала не было. Она наклонилась, вглядываясь в тёмное отражение, и увидела женщину с бледным лицом, тёмными кругами под глазами и алой буквой на груди. Буква горела, даже в мутной воде. Горела, как клеймо. Как знак. Как печать.
– Теперь ты – Алая, – сказала она своему отражению. – Носи. Неси.
Когда Кристи вышла из дома, солнце уже поднялось, но свет его был холодным, осенним, безжалостно ярким. Она шла по главной улице посёлка к площади, где стоял позорный столб, и каждый шаг давался с трудом, будто ноги вязли в грязи, хотя земля была твёрдой после ночного морозца.
Люди выходили из домов. Кто-то нёс вёдра с водой, кто-то вёл коров на пастбище, кто-то просто стоял на пороге, грея руки о кружку с горячим сидром. И все – все до единого – оборачивались на неё. Взгляды впивались в алую букву, как иглы, как гвозди, как те самые стрелы, которыми, по преданию, был убит святой Себастьян.
Одна женщина, молодая, с ребёнком на руках, перешла на другую сторону улицы, чтобы не проходить мимо. Мужчина с телегой, гружённой дровами, остановил лошадь и смотрел в упор, не скрывая любопытства, пока Кристи не поравнялась с ним. Тогда он сплюнул под ноги и дёрнул поводья, заставляя лошадь тронуться, обдав её грязью из-под колёс.
Дети – те были честнее взрослых. Маленькая девочка лет пяти, дочка пекаря, выбежала навстречу, чтобы рассмотреть поближе, но мать выскочила следом, схватила её за руку и втащила обратно в дом, хлопнув дверью так, что задребезжали стёкла. Из-за занавески выглянуло детское личико – и тут же исчезло.
Кристи шла, глядя прямо перед собой. Она не опускала глаз, не прятала букву, не пыталась прикрыть её плащом, хотя плащ был – тот самый, что дали ей вместе с платьем. Она могла бы накинуть его, скрыть алое пятно, сделать вид, что ничего не случилось. Но какой смысл? Спрячешь букву – не спрячешь правду. А правда была в том, что она стояла на этом суде и не отреклась. Правда была в том, что она будет стоять у позорного столба и не сломается. Правда была в том, что она – Алая, и пусть весь мир видит это.
У колодца, куда она подошла, чтобы напиться, стояли три женщины, те самые, что были на суде. Вдова Патнэм, жена кузнеца Марта Грей (с чужим ребёнком на руках – Кристи узнала свой свёрток и чуть не задохнулась от боли) и ещё одна, молодая, незамужняя, которую звали Эбигейл Уильямс. Они замолчали, когда Кристи приблизилась, и смотрели на неё, как на прокажённую.
– Воды, – сказала Кристи, останавливаясь в двух шагах от них. Голос звучал хрипло – она не говорила вслух со вчерашнего вечера.
Марта Грей вздрогнула и инстинктивно прижала ребёнка крепче к груди. Кристи видела, как зарозовели её щёки, как опустились глаза. Она не осуждала Марту. Та делала то, что велел муж, что велела община, что велел страх. Но видеть своё дитя в чужих руках, чувствовать, как чужое молоко (или коровье, или козье – неважно) питает его вместо её собственного, – это было пыткой, страшнее любого позорного столба.
Вдова Патнэм шагнула вперёд, загораживая колодец.
– Ступай прочь, – сказала она жёстко, как отрезала. – Здесь не место таким, как ты. Осквернишь воду – люди пить не смогут.
– Вода – Божья, – тихо ответила Кристи. – Бог посылает дождь на праведных и неправедных. Или вы с Ним не согласны?
Вдова Патнэм побагровела. Никто в общине не смел перечить ей – ни мужчины, ни тем более женщины. А эта девчонка, эта падшая, стояла перед ней и цитировала Писание, глядя прямо в глаза.
– Дьявол тоже цитирует Писание, – прошипела она. – Когда ему это выгодно. Убирайся, говорю.
Эбигейл Уильямс, молодая девушка с острым, любопытным личиком, смотрела на Кристи со странным выражением – не то страха, не то зависти, не то восхищения. Она была ровесницей Кристи, но судьба её сложилась иначе: она была «чистой», ходила в церковь каждое воскресенье, опускала глаза при мужчинах и готовилась к замужеству с каким-то фермером, которого видела два раза в жизни. Сейчас, глядя на Кристи, она впервые подумала о том, что значит – быть свободной. Свободной настолько, чтобы позволить себе любить. Свободной настолько, чтобы заплатить за это цену.
Кристи шагнула к колодцу, обходя вдову. Та не посторонилась, и они столкнулись плечами. На миг их лица оказались рядом – молодое, бледное, с тёмными глазами, и старое, морщинистое, с глазами, выцветшими от ненависти.
– Ты пожалеешь, – прошептала вдова. – Я позабочусь об этом.
– Я уже жалею, – так же тихо ответила Кристи. – Но не о том, о чём вы думаете.
Она зачерпнула воды деревянным ковшом, который висел на цепочке, напилась, не чувствуя вкуса, и пошла дальше. К позорному столбу. К своему часу. К своей судьбе.
Площадь была пуста в этот ранний час, если не считать двух стражников, которые уже ждали её у столба. Столб был старый, тёмный от дождей и времени, с железными кольцами для рук, продетыми в грубо вытесанный деревянный брус. Рядом стояла небольшая деревянная платформа, на которую осуждённых ставили, чтобы всем было видно.
Кристи поднялась на платформу, не дожидаясь, пока её подтолкнут. Стражники удивлённо переглянулись – обычно приходилось тащить упирающихся, ловить падающих в обморок, утешать рыдающих. Эта женщина вела себя так, будто взошла на кафедру, а не на позор.
– Руки, – сказал один из стражников, тот самый молодой парень, что провожал её вчера. Он краснел, отводил глаза, не знал, куда деться от стыда.
Кристи протянула руки, и он защёлкнул железные браслеты на её запястьях. Холодный металл обжёг кожу, но она не вздрогнула. Только подняла голову выше и стала ждать.
Народ собирался медленно. Кто-то шёл мимо по делам и останавливался, кто-то специально пришёл поглазеть, кто-то вёл детей – для науки. К полудню, когда солнце поднялось в зенит и даже сквозь тучи припекало по-осеннему ощутимо, перед платформой собралось почти всё население посёлка.
Кристи смотрела на них, и внутри у неё что-то переворачивалось. Эти люди знали её с детства. Они видели, как она росла, как училась читать по Псалтыри, как помогала матери по хозяйству, как впервые причащалась в двенадцать лет в белом платье, которое мать шила три ночи подряд. Они ели хлеб, который она пекла, лечились травами, которые она собирала в лесу, звали её, когда нужно было понянчить детей или помочь в трудную минуту. И теперь они стояли внизу и смотрели на неё, как на диковинного зверя в клетке.
Она искала среди них женские лица – те, что могли бы понять. Матери, которые знают, что такое любить до безумия. Жёны, которые хоть раз в жизни смотрели на чужого мужчину дольше, чем позволял приличия. Девушки, которые мечтали о любви, а не о ферме и корове в придачу.
Но женские лица были закрыты. Каменные маски праведности смотрели на неё, и в каждой маске горели глаза, полные того самого чувства, которое страшнее ненависти – самодовольства. «Я не такая, как она. Я чиста. Я спасена. Я выше».
Только одна женщина – старая, сгорбленная, почти слепая, которую звали тётушка Мэгги, жившая на подаяния общины, потому что её сын погиб на охоте, а невестка сбежала с торговцем, – только она смотрела на Кристи иначе. В её мутных старческих глазах стояли слёзы. Она не могла подойти, не могла сказать ни слова – её бы затоптали, заклевали, забили камнями за сочувствие падшей. Но она смотрела, и взгляд её был тёплым, как единственный луч солнца в этом холодном дне.
Кристи поймала этот взгляд и улыбнулась. Чуть заметно, одними уголками губ. Тётушка Мэгги перекрестилась – не осуждающе, а жалеючи – и отвернулась, побрела прочь, потому что дольше стоять и смотреть было опасно.
Больше никто не поддержал. Даже Марта Грей, стоявшая в первом ряду с ребёнком на руках, смотрела в землю, пряча глаза. Ребёнок заплакал – тоненько, жалобно, требуя еды, тепла, матери. Кристи рванулась всем телом, но железные браслеты удержали, впились в запястья до крови.
– Дитя хочет есть, – сказала она громко, обращаясь к Марте. – Покорми его. Не мори голодом.
Марта вздрогнула, подняла глаза, встретилась взглядом с Кристи – и в этом взгляде было столько боли, столько мольбы, столько невысказанного, что Марта не выдержала. Она развернулась и ушла, унося ребёнка, унося своё сердце, которое рвалось на части от жалости и стыда.