реклама
Бургер менюБургер меню

Рóилман Де Кóшвэл – МОНОЛОГ (страница 3)

18

Через тринадцать минут, под вой сирены, уносящей его в больничные стены, в жизнь, которую он ненавидел больше всего на свете, Мартин потерял сознание. Но даже в небытии его преследовал один и тот же вопрос, от которого стыла кровь: «За что?» Ответа не было. Лишь боль. И всепоглощающе-леденящая пустота, в которой отзывалось эхо единственного слова: «Зачем?»

Склеп с картинами и первый луч надежды

Сознание возвращалось к Мартину обманчиво медленно. Не вспышкой, а тягучим погружением в ледяную воду – в ту самую, из которой его только что вырвали. Оно не подчинялось законам времени, растягивая секунды в годы и сжимая часы в мгновенное забытьё.

Сперва не было мыслей. Только обрывки ощущений, проплывающие в темноте, как обломки кораблекрушения. Холодная влага на коже. Прилипшая ткань рубахи. Сменившаяся сухим, стерильным холодом простыни. Всё тонуло в глухом, отдалённом гуле. Но сознание, цепляясь за него, стало раскалывать его на отдельные, пугающие своей чёткостью звуки: металлический скрежет, приглушённые голоса, ритмичный щелчок прибора, шипение кислорода.

И сквозь этот ещё не устоявшийся шум, из какого-то другого временного слоя, звенящим эхом прорвался визг Ребекки: «Вызовите скорую!» Он пронёсся сквозь сознание Мартина, как раскалённая спица. Вонзился в самое сердце памяти и растворился, оставив после себя тонкую, кровоточащую трещину. За ним всплыли другие обрывки. Хлюпающий звук мокрой одежды. Тяжёлое, хриплое дыхание отца. Приглушённый шёпот кого-то из гостей: «Боже, он жив…»

«Они вернули меня. Выдернули из тишины обратно в этот кошмар. Не позволили уйти. Украли мой единственный желанный подарок. Последний акт милосердия, на который было способно это жестокое мироздание».

Мартин не открывал глаз. Не мог и не был готов встретиться с реальностью, которая снова, с неумолимой жестокостью, заточила его в неподвижную плоть. Он пытался цепляться за остатки того благословенного небытия, что уже обнимало его. Но оно ускользало, как вода сквозь пальцы, которых он не мог сжать. Где-то под рёбрами заныло фантомное чувство – память о пузырьках воздуха, удиравших наверх. Последняя дань, которую его тело заплатило жизни против его воли.

Исчезли чистые, ясные запахи дождя, озона и приторных духов той ночи. Их сменил тяжёлый, удушающий коктейль. Едкий антисептик, впивающийся в ноздри. Химическая хлорка, разъедающая обоняние. И сладковатый, тошнотворный смрад тления. Не физического, а того, что исходит от безнадёжных душ. От застрявших между жизнью и смертью. Отчаяние, которое годами копилось в этих стенах и впиталось в штукатурку.

«Предательство. Сплошное. Тотальное. Вода предала – вытолкнула! Руки отца предали: вцепились не для спасения. Нет. Для пленения. Для возвращения в ад. Даже собственное тело предало! Этот кусок мяса и костей… Оно снова заставило… дышать. Биться сердцу. Жить? Там, где существование – самая изощрённая пытка. Иногда… мне кажется, что я могу пошевелить пальцем. Это длится долю секунды! А потом я понимаю: это просто сосулька боли, пронзившая мёртвую плоть. И эта иллюзия – больнее, чем сама неподвижность».

Мартина везли куда-то. Под ним плавно покачивались носилки. С каждым рывком в его парализованном теле отзывалась тупая, разлитая повсюду боль. Не от удара, а от насильственного возвращения в склеп собственного тела. Это была боль души, вывернутая наизнанку. Боль растоптанной воли, кричащей в беззвучии.

Всплыло лицо отца. Крупным планом. Искажённое не горем, а чистой, животной яростью и утопленном в уважении к себе. Не перед потерей сына, а перед лицемерными гостями-бизнесменами. В этих глазах Мартин прочитал свой приговор: «Ты не имеешь права умереть и оставить меня в таком положении».

«Он не спасал сына. Он проводил спасательную операцию над своим имиджем. Я был всего лишь ценным активом, который вышел из-под контроля и начал угрожать крахом всей его «империи». Падение акций. Шёпот в клубах. «Слышал, сын Джеймонда?» Нет, он не мог этого допустить. Его репутация, его комфортная ложь дороже своего же ребёнка. Он вытащил меня не из воды. Он вернул на баланс. Обесцененный, но всё ещё числящийся на его счетах актив. И в этом был его главный расчёт: его ад оказался страшнее моего».

От этой мысли, холодной, ядовитой и безжалостной, что-то остроконечное и мерзкое хлынуло в кровь Мартина, разлилось по венам. Сердце забилось с такой дикой, яростной силой, что оглушительный, нарастающий гул в ушах поглотил все остальные звуки, весь мир. Мартин чувствовал, как сознание снова ускользает, проваливается в темноту. В последний миг, почти с благодарностью, он подумал, что это – единственная милость, на которую он ещё может рассчитывать. Беспамятство. Небытие. Хотя бы на время.

Мартин пришёл в себя в полной, почти звенящей тишине. Той самой, благословенной, что звалась пустотой и манила к себе. Но здесь она была иной – гнетущей, искусственной, мёртвой. Её нарушало лишь ровное, механическое шипение прибора где-то за спиной. Звук, который въедался в сознание, становясь саундтреком предстоящего кошмара.

Мартин медленно, с неохотой, открыл глаза.

Потолок. Матовый, белый, безликий, как саван. Ни единой трещинки, ни пятнышка.

Его сознание, отточенное годами заточения, мгновенно оценило пространство. Небольшая, почти камерная комната. Холодный, безжалостный свет люминесцентных ламп. Воздух был спёртым и стерильным, пахнущим смертью, прикрытой дезинфекцией.

Тогда Мартин увидел их. Стены. Они не были просто стенами. Они были сплошь, от пола до потолка, завешаны полотнами. Десятки картин висели вплотную, внавалку, в чудовищном беспорядке, создавая ощущение тесноты и духоты. Это была не галерея. Это был склеп. Лабиринт из застывших образов.

«Я знаю, чей музей вобрал в себя столько боли. Эти полотна не просто висят. Они давят. Чужая тоска впиталась в краску, чужие кошмары застыли в мазках. Что он хочет сказать этими полотнами? Чтобы не задохнуться, не сойти с ума от вида нашей, ему неподвластной, боли. Я начинаю видеть в этих лицах не людей, а диагнозы. Вот – агония. Вот – паранойя. А это… такой же, как я. Запертый. Только его тюрьма – в раме, а моя – в плоти. И обе – творение одних рук».

– Все эти картины написал Инвунд Хингстон, – раздался голос справа. Юный, немного хрипловатый. – говорят, после каждой сложной операции, удачной или нет, он проводит за мольбертом по шесть, а то и восемь часов. Не спит, не ест. Просто рисует. Чтобы смыть с рук то, что не смывает мыло. Или, может, впитать в холст то, что увидел, вырвать это из себя и запереть в рамках. Страшно, да?

Мартин внутренне вздрогнул. Голос был так близко.

«Дожил! Лежу, как мешок с костями, живой овощ, и даже не могу повернуть голову, чтобы увидеть, кто со мной разговаривает! Кто этот невидимый страж моего нового ада? Что, если это часть системы? Что, если Хингстон подослал его, чтобы вытянуть из меня какие-то признания, чтобы я добровольно участвовал в своем заточении?»

Дверь открылась без стука, плавно и бесшумно, словно её толкнула призрачная рука. В проёме, залитые мёртвенным светом коридора, застыли те, кого Мартин меньше всего хотел видеть. Те, чьё присутствие было больнее любого физического страдания.

Родители.

Отец – Джеймс Серго Джеймонд – казался постаревшим на десять лет. Он стоял ссутулившись, плечи поджаты, словно от постоянного незримого удара. Его лицо было серым, измождённым, словно маска отрешённости. Правая рука, сжимавшая ручку дорогого кожаного портфеля, мелко и часто подрагивала. От него, даже сквозь едкий запах антисептика, тянуло сладковатым перегаром дорогого виски.

Мать – Ребекка. Она была его полной противоположностью. Застывшая статуя скорби. Её глаза были пусты, как выцветшие, пожелтевшие фотографии. Каждое её движение было отточенным, механистичным, выверенным до миллиметра, будто её заводили ключом. Её пальцы, сведённые судорогой, вычерчивали в воздухе тот же крошечный, невидимый узор, что и на ручке коляски у бассейна. Бесконечную петлю «что, если?» Это был не просто ритуал. Это было навязчивое действие, единственное, что удерживало её от того, чтобы сломаться окончательно.

И между ними, разделяя их и в то же время связывая незримой пуповиной общего обязательства, стоял он. Доктор Инвунд Джо Хингстон. В шестьдесят пять он держался с выправкой гвардейца. Его лицо, испещрённое морщинами, казалось высеченным из старого, пожелтевшего мрамора – ни единой эмоции, только холодная, аналитическая ясность. На груди его белоснежного, идеально отглаженного халата поблёскивала старомодная золотая цепочка карманных часов.

«Смотрите на них. Трио абсурда. Уже два года они всё так же разыгрывают этот жалкий, измученный спектакль. Актёры, забывшие свои роли, но вынужденные продолжать играть. И Хингстон – их режиссёр. Он знает, какие струны дёрнуть, чтобы зазвучали нужные ноты вины. Он наблюдает. Всегда наблюдает».

– Ну что ж, друг мой, – голос Хингстона был низким, бархатным, обволакивающим, как густой дым. – Спешу поделиться с тобой радостной вестью. Результаты осмотра просто восхитительны. Особенно реакция зрачков на определённые визуальные стимулы. Ты крепкий орешек, Мартин. Гораздо выносливее, чем можно было предположить. Ваша конституция, Джеймс, – он повернулся к отцу, и бархат в его голосе вдруг лопнул, обнажив холодную, отточенную сталь. – Ваше решение о дополнительном, максимально полном обследовании, я считаю не просто разумным, а архиважным. Ведь куда страшнее в итоге остаться один на один с тишиной, которую оставит после себя сын, чем любая, даже самая астрономическая сумма в счёте. Пусть лучше эти деньги работают, создают благовидную видимость действия, не так ли? Страх – самый мощный мотиватор.